https://wodolei.ru/catalog/uglovye_vanny/assimetrichnye/ 
А  Б  В  Г  Д  Е  Ж  З  И  Й  К  Л  М  Н  О  П  Р  С  Т  У  Ф  Х  Ц  Ч  Ш  Щ  Э  Ю  Я  AZ

 

Снова шаги. Все это я слышал. Наконец он снова занял свое место перед камерой.
– Когда мы приехали в Осло, я отвез ее на автобусную станцию. Мы договорились поддерживать связь друг с другом. Я поехал прямо домой и распаковал камеру, потом договорился с монтажером обсудить фильм.
Думаю, мы оба понимали, что вместе нам уже не бывать. Оба как-то терялись, когда разговаривали друг с другом по телефону. Раньше мне всегда хотелось, чтобы она мне что-нибудь сказала. Что-нибудь важное. Теперь я боялся всего, что она могла мне сказать. Взглядывая на телефон, я боялся, что он сейчас зазвонит, что это будет Гюнн и что она скажет мне что-то, чего мне знать не хочется.
Я стал плохо спать. Мне снился Скаген. Снился тот покойник, и лодочный сарай, и Гюнн, которая с плачем прижимается ко мне. По ночам я сидел на кухне, пил чай и курил. Я чего-то боялся, но не понимал, чего именно. Единственное, чего мне хотелось, – это запереться в кухне и исчезнуть для всего мира. Но когда закрывал глаза, я видел то, чего мне не хотелось видеть. Ворох тряпья на берегу. Свое собственное лицо. Лодочный сарай. Гюнн, прижимавшуюся ко мне в темноте.
Я увиделся с ней лишь спустя три месяца.
Тем временем я монтировал фильм об Удаве и Туре, ходил к психологу, чтобы избавиться от бессонницы, много пил и запутался в сетях лжи… Я лгал всем, друзьям и родным. О всяких пустяках. Я уже не знал, почему я лгу, и даже не понимал, говорю я правду или лгу. Я не сказал друзьям о том, что произошло в Хёнефоссе. Придумывал истории, которые не имели ко мне никакого отношения. Истории переплетались. Я пытался понять, почему я начал говорить неправду, но не мог.
Иногда я придумывал подробности, какие-нибудь несущественные детали. Говорил, например, что гулял по кладбищу, хотя на самом деле я гулял по Фрогнерпарку. Помню, мне нравилось внушать людям, что я перестал есть мясо или пить кофе. Все это было ложью. Когда я вернулся из Скагена, я как будто перестал видеть смысл в том, чтобы говорить правду. Все время я пытался подменить ее чем-то другим, не важно чем.
Тогда я встретил тебя, Мириам. Это было… Я вдруг получил что-то, о чем не мог даже мечтать… Мне было трудно в это поверить… Поверить, что ты такая, какая есть, Мириам, и что я получу… Что я смогу быть с тобой.
Спустя три месяца мне позвонила Гюнн и сказала, что нам надо встретиться. Я снова перестал спать, все вернулось обратно. Тревога. Потливость. Сухость во рту.
Ад прячется в слизистой оболочке.
Мы встретились в кафе, и я сразу увидел, что она беременна.
Пока мы пили кофе и украдкой поглядывали друг на друга, что-то произошло. Моя тревога сквозила между фразами, пробиралась между словами.
Мы с Гюнн договорились. Мы не будем жить вместе. Я мог остаться с тобой, Мириам. Но я должен был помогать Гюнн деньгами, сколько смогу. Два раза в год я должен был навещать в Хёнефоссе ее и ребенка. Никто ничего не знал об этом. Мы все решили вместе, за какие-то полчаса придумали эту тайную жизнь. Оба были довольны. Я поцеловал ее в щеку.
Позже я понял, что и у нее были причины оставить все в тайне. В Хёнефоссе у нее был любовник. Тип, с которым она жила с шестнадцати лет; когда мы с ней встретились, он был на военной службе. Потом они прожили вместе несколько лет, пока он не перебрался в Северную Норвегию, где и сгинул.
Гюнн родила мальчика. Я навестил их в Хёнефоссе. Мальчик был похож на меня. Его звали Роберт. Это было так странно… мне это казалось странным.
Все время мы придерживались своего плана. Я посещал Гюнн в Хёнефоссе два раза в год. Мальчика и ее. Мы никогда не говорили о поездке в Скаген. И все-таки тот человек на песке то и дело возникал в моих мыслях. Я до сих пор просыпаюсь по ночам и знаю, что он мне приснился. Прогулка вдоль берега. Ворох тряпья. Лицо и волосы, прилипшие ко лбу. Песчинки в волосах. Отпечаток лица на мокром песке.
Даже мой психолог не смог объяснить, почему этот случайный покойник оказался для меня таким важным.
Все было хорошо. Между Гюнн и мной. Мы не говорили об этом. Иногда, рано утром, до того как я открывал глаза, я бродил по мокрому берегу, чувствуя, как в сердце то появляется, то исчезает тревога.
Но все было прекрасно.
Ты родила мальчика.
Кристофера.
Отец глянул куда-то в сторону, по его лицу пробежала странная улыбка.
– Роберт. Кристофер. Только вернувшись обратно в Хёнефосс, я понял, что меня тревожило.
Они бегали, играли, смеялись, просыпались по ночам от страшных снов. Вдруг бесшумно появлялись в дверях. Стояли, не шевелясь, и смотрели на нас, словно мы были чужие. Когда я видел, как они сонно качаются на пороге, я думал, что они знают друг о друге. Во сне, в каком-нибудь ночном кошмаре они увидели друг друга и проснулись. Эта мысль пугала меня. Уверен, что пугала. Мне приходилось не обращать на нее внимания.
Но я держался нашего плана. И никогда не нарушил его. Держался плана. Часто я думал, что им следует познакомиться друг с другом. Моим сыновьям. Но меня всегда что-то удерживало. Я сомневался, думал, сомневался и наконец придумал.
Камера.
Тебя удивляет, наверное, почему я не оставил тайну тайной. Каждый раз, просыпаясь утром оттого, что Кристофер стоял в дверях и смотрел на нас, я думал об этом. Видеокамера. Голос, который рассказывает эту историю, чтобы покончить с ней, дав ей жизнь. Наверное, тебе кажется эгоистичным, что я рассказываю об этом, передаю неприятные сведения, как заразную болезнь.
Что мне с этим делать? – думаешь ты. Что, по его мнению, я должна с этим делать? Не знаю. Наверное, это жестоко. Но я не мог удержаться… Может, все дело в этом… Живя рядом с вами, я не мог отделаться от мысли, что мне следует сесть перед камерой. Камера – это своего рода бог. Это то, что прощает и судит, устанавливает новый порядок.
Я так думаю.
Неожиданно экран погас. Я немного перемотал пленку назад. Снова услыхал последние слова и увидел, как изображение сменилось чернотой.
11
На другое утро я принялся за уборку. Всю ночь мне снился сваленный в подвале хлам, что-то длинное и раздражающее, и, пока я пил кофе и ел хлеб с джемом, глядя на яркий свет, падающий сквозь ветки сливового дерева, я думал о том, что следует сделать в подвале.
Ящики с книгами, папки, лампы, футляр для гитары, кухонные стулья, два набора для игры в крокет, купленные в 1981 году, палатка, дверь, оставшаяся после ремонта в 1990 году, шубка, полученная мамой в наследство, которую она не хотела носить, а выбросить не поднималась рука, удочка, которой отец никогда не пользовался, его лук, стрелы (пятнадцать лет отец стрелял из лука, но потом вдруг потерял к этому интерес), бабушкино серебро, часы, не подлежащие ремонту, три мешка с лыжными палками и коньками, компьютер «Амстрад» (с флоппи-диском), пара боксерских перчаток и груша, картина, изображающая дом в Викере, в котором дедушка жил в детстве (много лет она висела на втором этаже, пока я не продырявил холст деревянным мечом, сделанным мною на уроках труда; где теперь этот меч, я не имею понятия).
Я позвонил и заказал контейнер. Его могли доставить только на следующей неделе, но это меня не смутило. Речь шла всего о нескольких днях. Я вынес в сад все, от чего хотел избавиться.
Мы храним вещи, даже если знаем, что никогда больше не будем ими пользоваться. Они сложены штабелями в полумраке чуланов. Вспоминая о них, мы всегда чувствуем укоры совести. Надо бы спуститься вниз, взглянуть на них, вытащить на свет Божий, хотя бы ненадолго. Ведь они – оторванные от нас частицы. Они покидают нас. Есть какая-то двойственность в том, что они постоянно стремятся прочь с наших глаз и вместе с тем никогда не исчезают окончательно.
Если мы все время будем думать об историях этих вышедших из употребления вещей, мы просто спятим. Нельзя вечно хранить в себе их истории. И вместе с тем мы не можем избавиться от этих вещей. Мама никогда не решится выбросить полученную в наследство шубку. Эта шубка переживет ее.
Конечно, нам хочется избавиться от вещей, хранящихся в чуланах, потому что они напоминают нам о чем-то несовременном. Но выкинуть их мы не можем. Мы привязаны к ним, потому что они напоминают нам о том, чем мы не стали, из-за этой тяги к поражениям мы и храним их, нагроможденными друг на друга, в чуланах наших домов.
Люди все время приобретают новые вещи, но эти вещи недолго что-то для них значат, думал я. Избавление от старых вещей – серьезнее, чем это кажется на первый взгляд. Может быть, мы приобретаем новые вещи только затем, чтобы избавиться от старых. Или, вернее, так: относя старые вещи в подвал, мы полностью освобождаем от них квартиру, но голову – только наполовину.
Мы спускаемся за чем-то в подвал и видим там старые вещи. Неожиданно мы понимаем, что они содержат какую-то тайну, которой мы никогда не постигнем, какую-то загадку. Мы можем даже всплакнуть там в полумраке над какой-нибудь старой лампой. Эти полузабытые вещи представляют собой парк воспоминаний для людей, которые забыли, что значит помнить.
Таская этот хлам из подвала в сад, я думал о людях, щурящихся в темноте на старые вещи. Руки мои стали длиннее от тяжелых коробок с книгами и старой мебели. Через несколько часов все содержимое чулана расположилось на лужайке – внушительная выставка, посвященная воспоминаниям средней семьи.
Я смотрел на коробки с детективами, авторов которых уже никто не помнил. Замусоленные книги о путешествиях. Сборники стихов, так и оставшиеся неразрезанными. Лампа без абажура. Кухонный стул о двух ножках. Собрание долгоиграющих пластинок, старых, отцовских. Боб Дилан, Дженис Джоплин, «Джефферсон Старшип», Марианна Фейтфулл.
У мамы уже давно не было проигрывателя, и я не понимал, почему у нее не хватило духа выбросить эти пластинки. Меня заинтересовали конверты, в которых хранились пластинки. Фотография Боба Дилана на конверте альбома «Nashville Skyline» 1969 года. (Чему Дилан улыбается?) Я сел на траву и стал перебирать пластинки, мне казалось, я слышу, как из-под земли до меня доносится пение Джима Моррисона. Мне стало смешно при мысли, что Джим Моррисон лежит в земле и поет «come on baby, take me higher» – какая-то торжественная и смешная мысль. Невнятное пение проникало из-под земли среди пробивающейся травы и сорняков…
Я поднялся с земли и с удовлетворением оглядел валявшийся вокруг хлам, мне было приятно видеть беспомощность этого старья.
Я вдруг увидел, как крушу кувалдой стулья, пластинки, ящики, лампы – все подряд, крушу на мельчайшие части, превращаю их в пыль воспоминаний, собираю в кучу, топчу, уничтожаю все эти хранившиеся в подвале вещи и их последнюю (трогательную) надежду на то, что когда-нибудь ими снова будут пользоваться.
Теперь все было разбито, и я ухмылялся.
В одном из ящиков я нашел альбом с фотографиями. Фотографии родителей, сделанные во время их свадебного путешествия по Франции. Я долго сидел и смотрел на фотографию отца и его старого друга. Рагнар Балле. Они сфотографировались на скале на берегу моря в Сёрланне. Оба были голые и улыбались фотографу (маме).
Десять лет назад я ездил вместе с отцом и Рагнаром на рыбалку. Мне он запомнился как очень толстый и унылый человек. Фотография, на которой они с отцом смеялись, была неожиданной. Я никогда не мог представить себе Рагнара веселым. Наверное, именно поэтому я и позвонил ему.
Через два часа я уже сидел у него дома.
Мы говорили об отце. Рагнар сбросил несколько килограммов, стал стройнее и был более жизнерадостным, чем я его помнил. Мы сидели на кухне и пили черный кофе. Его младшей дочери было тринадцать лет, она бегала по квартире, разыскивая что-то, и громко вздыхала. Рагнар не обращал на нее внимания. Он вертел в руках чашку и говорил о моем отце.
Они подружились еще в гимназии, в семидесятых годах вместе учились в университете. Я сотни раз слышал об их попойках. Потом отец уехал во Францию изучать кино, а Рагнар заведовал отделом художественной литературы в каком-то маленьком издательстве.
– Он был человеком одной идеи.
– Что ты имеешь в виду?
– Для него существовало только то, чем он был увлечен.
Я кивнул Рагнару и глянул через открытую дверь кухни в гостиную, где его дочь горячо жестикулировала, – спектакль, разыгрываемый перед невидимой публикой. Наши глаза встретились, и, прежде чем повернуть к Рагнару, я увидел, как ее лицо залила краска.
– Это могло быть все, что угодно. Например, старики. Одно время он был одержим старыми людьми. Ездил по домам для престарелых, разговаривал со стариками, это продолжалось несколько лет. Он ведь сделал о них фильм. Как этот чертов фильм назывался? Не помню. Он был помешан на Бобе Дилане. В разные периоды. На Джиме Моррисоне и The Doors. На Рембо.
– Кто этот Рембо?
– Артюр Рембо, французский поэт. Когда твой отец выпивал, он часто говорил о Рембо. По Рембо он тоже сходил с ума.
– И что в нем такого особенного, в этом Рембо?
– Я Рембо никогда не понимал. Не видел в его стихах ничего особенного. Забавные, конечно.
– Чем же они забавные?
– Так их воспринимали в семидесятые годы. Понимаешь, смятение чувств. Богемная жизнь. Все должны были читать Рембо. Считалось, что это лучшее из всего, что когда-либо было написано. Я этого не понимал.
– Ты должен много знать о нем, о Рембо. Ведь ты работаешь в издательстве, и вообще…
– Я мало что о нем знаю. В двадцать один год он перестал писать стихи.
– И даже для себя не писал?
– Не знаю. Никогда этим не интересовался. Твоего отца занимало, как менялся язык Рембо. В письмах домой, матери и сестрам, он писал, как торговец. Короткие фразы. Конкретные и как будто холодные. Каждая фраза – это смертный приговор. Твой отец считал, что для Рембо писать стихи означало попытку превратиться в другого человека.
– Ты думаешь, за него писал стихи кто-то другой?
– Почему тебя это интересует? Я не знаю. Может быть, он вбил себе в голову, что ему следовало быть другим. Жить другой жизнью. Je est un autre. По-французски это невозможная форма глагола. Это означает: Я – другой. Или: Я/он – другой. Рембо – экспериментатор. Сам знаешь, как бывает в двадцать один год.
– Я сегодня разобрал чулан в подвале.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23


А-П

П-Я