https://wodolei.ru/catalog/smesiteli/italyanskie/ 
А  Б  В  Г  Д  Е  Ж  З  И  Й  К  Л  М  Н  О  П  Р  С  Т  У  Ф  Х  Ц  Ч  Ш  Щ  Э  Ю  Я  AZ

 


Точно так же не давали ему покоя дюны с крупным песком на северо-востоке острова: при первых же его шагах песок издавал нечто вроде глухого утробного мычания, словно сама земля испускала стон, наполнявший душу Робинзона холодным ужасом уже по той причине, что невозможно было определить источник звука. Разумеется, в Чили он узнал о существовании холма, названного El Bramador — Кричащая Гора, пески которого издают под ногами людей гулкое ворчание.
Но вправду ли он слышал эту историю или сам сочинил ее невольно, неосознанно, с единственной целью избавиться от тоскливого страха? Этого он понять не мог и с маниакальным упорством мерил шагами дюны, по известному всем морякам способу широко открывая рот, чтобы лучше слышать голос песков.
Дневник. Три часа ночи. Вещая бессонница. Я блуждаю в сырых галереях в глубине пещеры. В детстве я бы умер от испуга при виде всех этих мрачных теней, мечущихся под уходящими во тьму сводами, при стуке капли, тяжело разбивающейся о каменный пол. Одиночество пьянит, как вино. Невыносимо страшное для ребенка, оно терпкой радостью наполняет душу взрослого человека, сумевшего обуздать, коль скоро он поставил себе такую цель, судорожный трепет трусливого сердца. Истинно так: Сперанца — достойный венец судьбы, ясно обозначившийся с первых же лет моего существования. Одиночество и я… мы спознались еще во времена долгих мечтательных моих прогулок по берегам Уза, во времена бесконечных ночных бдений в библиотеке отца, где я, запасшись свечами, читал до рассвета; я познал его в Лондоне, когда отказался от рекомендательных писем, которые открыли бы передо мною двери домов друзей нашей семьи. И как после детского неосознанного благочестия человек естественно приобщается к серьезной, глубокой вере, так и я окончательно приобщился к одиночеству в ту ночь, когда «Виргиния» завершила свое существование на рифах Сперанцы. Оно поджидало меня здесь, на этих берегах, со дня сотворения мира, поджидало вместе со своим верным спутником — безмолвием…
О, я стал тут большим специалистом по безмолвию, вернее сказать, по безмолвиям. Всем своим существом, настороженным, как одно большое ухо, я оцениваю, измеряю, смакую особое качество безмолвия, в которое погружен отныне. Бывают безмолвия воздушные и душистые, как июньские ночи в Англии, бывают другие — вязкие и затягивающие, как кабанье болото, бывают и третьи — твердые и звонкие, как эбеновое дерево. Я научился поверять ими погребальную глубину ночного молчания пещеры и предаюсь этому с каким-то сладостным отвращением, смутно пугающим меня самого. При свете дня мне не за что ухватиться, ибо нету меня здесь ни жены, ни детей, ни друзей, ни врагов, ни слуг, ни покупателей — словом, никого, кто, подобно якорю, удерживал бы меня на земле. Так отчего же среди ночи я безвольно и неостановимо погружаюсь в бездну мрака? Не случится ли однажды так, что я бесследно исчезну, поглощенный небытием, которое сам же и создал вокруг себя?
Растущие из года в год урожаи зерна вскоре поставили Робинзона перед серьезной проблемой защиты кладовых от крыс. Казалось, численность грызунов возрастала прямо пропорционально прибывающим запасам, и Робинзон поневоле восхищался этой способностью животных размножаться в соответствии с окружающим изобилием, не в пример роду человеческому, который умножается тем скорее, чем скуднее его ресурсы. Но, поскольку он твердо вознамерился собирать и накапливать, пока у него хватит сил, урожай за урожаем, нужно было бороться с паразитами.
Робинзон знал, что растущие на острове белые грибы с красными крапинками ядовиты: многие из его козлят погибли, съев их вместе с травой. Он приготовил из этих грибов отвар и пропитал им небольшое количество зерна, которое и рассыпал там, где обычно бегали крысы Отрава не причинила им никакого вреда. Тогда он соорудил клетки-крысоловки. Но их понадобились бы тысячи, и, кроме того, он не мог преодолеть отвращения, когда, погружая клетку с пойманной крысой в воду, чувствовал на себе ее острый ненавидящий взгляд. Одиночество сделало его крайне чувствительным к малейшему проявлению враждебности, пусть даже со стороны самого презираемого из живых существ. Та броня равнодушия и невежества, которой люди прикрываются, общаясь между собой, более для него не существовала, подобно мозоли, которая сходит с руки, ставшей праздной.
Однажды Робинзон оказался свидетелем яростной драки двух крыс. Слепые и глухие ко всему окружающему, они вцепились друг другу в горло и с душераздирающим визгом катались по земле. Наконец обе они, одинаково жестоко истерзанные, подохли, так и не ослабив мертвой хватки. Сравнивая погибших, Робинзон заметил, что они принадлежали к разным видам: первая — черная, толстая, облезлая, очень походила на тех судовых крыс, которых он привык травить в плаванье на кораблях. Вторая — серая, тощая, более волосатая, скорее относилась к виду полевых грызунов, обитавших на засеянных им полях острова. Сомневаться не приходилось: эта была коренной обитательницей здешних мест, тогда как первая происходила из крысиного племени, пришедшего с «Виргинии» и быстро размножившегося благодаря обильному урожаю зерновых.
Каждая из групп имела свой ареал и источники питания. Робинзон убедился в этом, выпустив однажды вечером на луг черную крысу, пойманную в пещере. Сперва только расступавшиеся травы выдавали направление невидимого бега крысы и многочисленных ее преследователей. Затем охота продолжилась в дюнах, где взметнувшийся песок обозначил место жестокой схватки. Когда Робинзон подоспел туда, от его бывшей пленницы остались только лапки да клочок черной шерсти. Тогда он рассыпал на лугу два мешка зерна, предварительно проложив туда от пещеры узенькую дорожку из зерна. Конечно, столь тяжкая жертва могла и не дать никаких результатов. Однако расчет его оправдался. Еще ночью черные грызуны целыми полчищами ринулись пожирать то, что по праву считали своим достоянием. И завязалась жестокая битва. Казалось, на поле бушует ураган, выбрасывающий вверх бесчисленные песчаные гейзеры. Сцепившись попарно, крысы катались по земле, словно живые ядра, испуская пронзительный визг, как будто здесь вершился адский шабаш. В мертвенном лунном свете вся равнина бурлила и ходила ходуном, издавая мучительные стоны.
Исход боя был предрешен заранее. Животное, вступившее в схватку на территории противника, обречено на смерть. В тот день все черные крысы погибли.
Дневник. Нынче ночью моя правая рука, свесившаяся с постели, затекла, словно отнялась. Левой рукой я приподнял ее — эту ставшую чужой вещь, эту тяжелую, крупную массу омертвевшей плоти, эту вялую и грузную конечность, незнакомую, постороннюю, ошибкой соединенную с моим телом. И мне не то приснилось, не то пригрезилось: вот так же я поднимаю и переворачиваю мой труп, дивясь его неживой тяжести, теряясь перед этим парадоксом — вещью, которая является мной. Но впрямь ли это я? Во мне просыпается давно забытое детское волнение, испытанное при виде витража в нашей церкви, изображающего Святого Дениса: тело, обезглавленное на ступенях храма, наклоняется и обеими руками поднимает собственную отсеченную голову… Но меня восхищала вовсе не эта сверхъестественная живучесть. При моей детской набожности подобное чудо казалось сущим пустяком — видел же я, как летает по двору обезглавленная утка. Нет, истинное чудо состояло в том, что, лишившись головы, Святой Денис подбирает ее в ручье, куда она скатилась, и держит так бережно, так любовно и заботливо. Ну и ну! — да если бы меня обезглавили, я, уж будьте уверены, не побежал бы за своей головой с давно осточертевшими рыжими патлами, с веснушками на физиономии. Ох, эти веснушки! — как же я их ненавидел вместе со своей огненной башкой, длинными костлявыми руками, тощими ногами и белой-пребелой, точно у ощипанного гуся, кожей с пробивающимся кое-где розоватым пушком! И это неодолимое отвращение воспитало во мне особое восприятие самого себя, восприятие, которое открылось мне во всей полноте лишь здесь, на Сперанце. В самом деле, с некоторого времени я осуществляю над самим собой операцию, которая заключается в том, чтобы последовательно, один за другим, срывать с себя все покровы, — я подчеркиваю: именно все, — так сдирают шелуху с луковицы. Проделывая это, я словно бы создаю поодаль от себя некоего индивидуума по фамилии Крузо, по имени Робинзон, шести футов ростом и так далее. Я наблюдаю со стороны, как он живет и трудится на острове, и не пользуюсь больше его удачами, не страдаю от его несчастий. Но кто же этот я? Вопрос далеко не праздный. И даже не неразрешимый. Ибо если я — не он, значит, я — это Сперанца. И отныне существует это порхающее, как птица, я, которое воплощается то в человеке, то в острове, делает из меня одно или другое.
Достойно ли все, что написано выше, названия «философия»? Странную же переживаю я метаморфозу, если, будучи в высшей степени положительным человеком, отнюдь не склонным к отвлеченным размышлениям, нынче задаю себе подобные вопросы, да еще и разрешаю их или по крайней мере думаю, что разрешаю. Нужно будет позже вернуться к этой теме.
Антипатия к собственному лицу, а также воспитанная с детства неприязнь к самолюбованию долгое время мешали Робинзону подойти к зеркалу, принесенному с «Виргинии», которое он повесил снаружи, на задней, наименее доступной стене Резиденции. Но бдительное внимание, с которым он следил за своей эволюцией, однажды утром все же привело его к зеркалу — более того, он даже вынес самое любимое кресло и уселся, чтобы со всеми удобствами изучить то единственное человеческое лицо, которое ему дано было созерцать.
Никакая существенная перемена как будто не коснулась его черт, и, однако, он с трудом узнал себя. Впечатление выразилось в одном-единственном слове: обезображен. «Я обезображен», — произнес он громко, и сердце его больно сжалось. Тщетно пытался он найти в своих давно известных ему изъянах — вульгарном очерке рта, тусклом взгляде, отнюдь не сократовском лбе — объяснение низменного уродства маски, глядевшей на него из съеденного сыростью зеркала. Но нет, преображение было не внешним, оно шло изнутри, придавая лицу застылую окаменелость, какую он подметил в давние времена у одного узника, выпущенного из одиночки после долгих лет заключения в темноте. Казалось, будто безжалостная ледяная зима иссушила этот столь знакомый лик, стерев с него всякое выражение, навсегда лишив трепета чувств, упростив до первобытной грубости. Да, конечно… разве борода лопатой, обрамляющая подбородок от уха до уха, походила на мягкую шелковистую бородку Назареянина? Нет, она явно вела свое происхождение от Ветхого завета, от этого примитивного канона «око за око…» — так же, как и этот взгляд, пугающе упорный и беспощадный.
Нарцисс наоборот, Нарцисс, убитый печалью, преисполненный отвращения к собственному облику… Робинзон долго вел с самим собою немой разговор. Он постиг простую истину: наше лицо есть та часть нашей плоти, которую непрестанно лепит, стирает и лепит по-новому, согревает и воспламеняет присутствие нам подобных. Вот/например, человек, только что расставшийся с собеседником после оживленного разговора: на лице его некоторое время еще торит отблеск душевного подъема, он долго не гаснет, а появление следующего собеседника способно вновь раздуть его в яркий огонь. «Потухшее лицо… Опускался ли кто-нибудь из рода человеческого до такой степени угасания?» Робинзон произнес фразу в полный голос. Но даже при этих тяжелых, как камни, словах ничто не дрогнуло в его лице, словно оно было вырезано из рога. Он попытался вспомнить что-нибудь веселое и улыбнуться. Невозможно. Лицо и впрямь застыло, задубело, точно на морозе, и понадобились бы долгие радостные встречи с близкими, чтобы оно оттаяло. Только улыбка друга могла вернуть ему способность улыбаться…
Робинзон оторвался от зловеще-чарующего зеркала и огляделся. Разве остров не дает ему все необходимое? Разве не позволяет утолять жажду и голод, не дарит приют и безопасность? Теперь он живет здесь с удобствами, а для духовных нужд у него есть Библия. Но кто же, кто, обладающий простейшей из добродетелей — улыбкой, сможет когда-нибудь растопить лед, сковавший его лицо? Робинзон обратил взгляд к Тэну, сидевшему справа, и тот поднял голову. Что это, не галлюцинация ли? Тэн улыбался своему хозяину. Его черная, красиво изогнутая пасть чуть приоткрылась и растянулась, обнажив двойной ряд клыков. Одновременно пес уморительно склонил голову набок, и Робинзон готов был поклясться, что его карие глаза иронически сощурились. Он стиснул обеими руками мохнатую собачью голову, слезы умиления затуманили ему взгляд. Давно забытый жар волнения окрасил румянцем щеки, по губам пробежала еле ощутимая дрожь, напомнившая ему берега родного Уза, первое дыхание марта, предвещавшее скорый приход весенних дней. Тэн по-прежнему весело скалился, и Робинзон с обожанием глядел на него, жаждая обрести сладчайшую из человеческих привычек — улыбку. С тех пор это стало их любимой игрой. Робинзон внезапно прерывал работу, охоту, хождение по берегу или по лесу, ночной сон — тогда он зажигал смолистый факел — и, приблизив теперь уже только наполовину омертвевшее лицо к морде Тэна, смотрел ему в глаза особенным, настойчивым взглядом. Наклонив голову, пес улыбался в ответ, и собачья улыбка чем дальше, тем явственнее отражалась на человеческом лице хозяина.
Небосвод уже окрасился в розовое, но громкий концерт птиц и насекомых еще не начался. Ни одно дуновение ветерка не коснулось пока резных листьев пальм, росших по обе стороны широко распахнутых дверей Резиденции. Робинзон проснулся гораздо позже обычного. Он тотчас понял это, но совесть его, окутанная дремотой, молчала, и он принялся мысленно перебирать предстоящие на сегодня дела. Сперва утренний туалет, потом чтение Библии, лежащей на пюпитре, затем поднятие флага и «открытие» крепости.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32


А-П

П-Я