Оригинальные цвета, приятно удивлен 
А  Б  В  Г  Д  Е  Ж  З  И  Й  К  Л  М  Н  О  П  Р  С  Т  У  Ф  Х  Ц  Ч  Ш  Щ  Э  Ю  Я  AZ

 


Эх, политрук Дордия, что-то плохо тебя слушают. Чувствовалось: он и сам, мечтательный Дордия, до войны учитель, мучается этим. Он не гость в батальоне. Ему, как и тем, перед которыми он говорил, предстоял первый в его жизни бой.
Выть может, завтра, послезавтра ему придется с колотящимся сердцем под огнем перебегать из окопа в окоп, когда рядом с грохотом будет вздыматься земля. И там, а не под тихим небом беседовать с бойцами.
Впоследствии я видел его в такие часы — у него была и своя улыбка, и свои, не записанные на бумажку слова.
Но в тот день, переживая, как и все, что-то для него бесконечно важное, он не мог или не умел донести это чувство до сердца бойцов. Он повторял: «Родина требует», «Родина приказывает»… Когда он произносил: «стоять насмерть», «умрем, но не отступим», по тону чувствовалось, что он выражает свои думы, созревшую в нем решимость, но…
Зачем говоришь готовыми фразами, политрук Дордия? Ведь не только сталь, но и слова, даже самые святые, срабатываются, «пробуксовывают», как шестерня со стершимися зубьями, если ты не дал им свежей нарезки. И зачем ты все время твердишь «умереть, умереть»? Это ли теперь надо сказать? Ты, наверное, думаешь: в этом жестокая правда войны — правда, которую надо увидеть, не отворачивая взора, надо принять и внушить.
Нет, Дордия, не в этом, не в этом жестокая правда войны.

Я подождал, пока Дордия кончит. Потом поднял одного красноармейца:
— Ты знаешь, что такое Родина?
— Знаю, товарищ комбат.
— Ну, отвечай…
— Это наш Советский Союз, наша территория.
— Садись.
Спросил другого:
— А ты как ответишь?
— Родина — это… это где я родился… Ну, как бы выразиться… местность…
— Садись. А ты?
— Родина? Это наше Советское правительство… Эта… Ну, взять, скажем, Москву… Мы ее вот сейчас отстаиваем. Я там не был… Я ее не видел, но это Родина…
— Значит, Родины ты не видел?
Он молчит.
— Так что же такое Родина?
Стали просить:
— Разъясните!
— Хорошо, разъясню… Ты жить хочешь?
— Хочу.
— А ты?
— Хочу.
— А ты?
— Хочу.
— Кто жить не хочет, поднимите руки.
Ни одна рука не поднялась. Но головы уже не были понурены — бойцы заинтересовались. В эти дни они много раз слышали: «смерть», а я говорил о жизни.
— Все хотят жить? Хорошо.
Спрашиваю красноармейца:
— Женат?
— Да.
— Жену любишь?
Сконфузился.
— Говори: любишь?
— Если бы не любил, то не женился.
— Верно. Дети есть?
— Есть. Сын и дочь.
— Дом есть?
— Есть.
— Хороший?
— Для меня не плохой…
— Хочешь вернуться домой, обнять жену, обнять детей?
— Сейчас не до дому… надо воевать.
— Ну а после войны? Хочешь?
— Кто не захочет…
— Нет, ты не хочешь!
— Как не хочу?
— От тебя зависит — вернуться или не вернуться. Это в твоих руках. Хочешь остаться в живых? Значит, ты должен убить того, кто стремится убить тебя. А что ты сделал для того, чтобы сохранить жизнь в бою и вернуться после войны домой? Из винтовки отлично стреляешь?
— Нет.
— Ну вот… Значит, не убьешь немца. Он тебя убьет. Не вернешься домой живым. Перебегаешь хорошо?
— Да так себе.
— Ползаешь хорошо?
— Нет.
— Ну вот… Подстрелит тебя немец. Чего же ты говоришь, что хочешь жить? Гранату хорошо бросаешь? Маскируешься хорошо? Окапываешься хорошо?
— Окапываюсь хорошо.
— Врешь! С ленцой окапываешься. Сколько раз я заставлял тебя накат раскидывать?
— Один раз.
— И после этого ты заявляешь, что хочешь жить? Нет, ты не хочешь жить! Верно, товарищи? Не хочет он жить?
Я уже вижу улыбки, — у иных уже чуть отлегло от сердца. Но красноармеец говорит:
— Хочу, товарищ комбат.
— Хотеть мало… желание надо подкреплять делами. А ты словами говоришь, что хочешь жить, а делами в могилу лезешь. А я оттуда тебя крючком вытаскиваю.
Пронесся смех, первый смех от души, услышанный мною за последние два дня. Я продолжал:
— Когда я расшвыриваю жидкий накат в твоем окопе, я делаю это для тебя. Ведь там не мне сидеть. Когда я ругаю тебя за грязную винтовку, я делаю это для тебя. Ведь не мне из нее стрелять. Все, что от тебя требуют, все, что тебе приказывают, делается для тебя. Теперь понял, что такое Родина?
— Нет, товарищ комбат.
— Родина — это ты! Убей того, кто хочет убить тебя! Кому это надо? Тебе, твоей жене, твоему отцу и матери, твоим детям!
Бойцы слушали. Рядом присел политрук Дордия, он смотрел на меня, запрокинув голову, изредка помаргивая, когда на ресницы садились пушинки снега. Иногда на его лице появлялась невольная улыбка.
Говоря, я обращался и к нему. Я желал, чтобы и он, политрук Дордия, готовивший себя, как и все, к первому бою, уверился: жестокая правда войны не в слове «умри», а в слове «убей».
Я не употреблял термина «инстинкт», но взывал к нему, к могучему инстинкту сохранения жизни. Я стремился возбудить и напрячь его для победы в бою.
— Враг идет убить и тебя и меня, — продолжал я. — Я учу тебя, я требую: убей его, сумей убить, потому что и я хочу жить. И каждый из нас велит тебе, каждый приказывает: убей — мы хотим жить! И ты требуешь от товарища — обязан требовать, если действительно хочешь жить, — убей! Родина — это ты. Родина — это мы, наши семьи, наши матери, наши жены и дети. Родина — это наш народ. Может быть, тебя все-таки настигнет пуля, но сначала убей! Истреби, сколько сможешь! Этим сохранишь в живых его, и его, и его (я указывал пальцем на бойцов) — товарищей по окопу и винтовке! Я, ваш командир, хочу исполнить веление наших жен и матерей, веление нашего народа. Хочу вести в бой не умирать, а жить! Понятно? Все! Командир роты! Развести людей по огневым точкам.

Раздались команды: «Первый взвод, становись!», «Второй взвод, становись!..»
Бойцы вскакивали, бегом находили места, расправляли, как требовалось, плечи. Быстро подравнивалась колеблющаяся линия штыков. Ясно чувствовалось: это воинский строй, это дисциплинированная, управляемая сила. Интервалы меж взводами казались гнездами, где плотно сидят невидимые скрепы.
Может быть, моя речь была несколько наивна, но в ту минуту мне казалось: я достиг своего. Не поступаясь ни долгом, ни честью, люди освобождались от навязчивого, придавливающего слова «умереть».
5. Генерал Иван Васильевич Панфилов
Он приехал к нам на следующий день, тринадцатого.
Мы не ждали его, но вышло так, что, как нарочно, в штабе сидели вызванные мною командиры рот.
Надо ли описывать наше штабное помещение? Посмотрите вокруг: там, в подмосковном лесу, нашим обиталищем был такой же блиндаж — врытая в землю бревенчатая сырая коробка, к стенкам которой нельзя прислониться: прилипнешь к смоле. День и ночь горела лампа. Наружу в разных направлениях выбегали провода, словно зажатые здесь в кулаке.
Командиры помечали на картах схему минных полей, которые предстояло заложить ночью. Для колесного движения оставался открытым лишь большак с мостом у села Новлянского; другие подходы к рубежу минировались.
На столе у лампы лежал большой лист шероховатой ватманской бумаги, на нем цветными карандашами была нанесена схема нашей обороны. Схему вычертил начальник штаба Рахимов. Он отлично рисовал и чертил.
Я сберег этот лист. Хотите взглянуть?.. Красиво? Не только красиво, но и точно.
Эта вьющаяся голубоватая лента — река Руза. Ломаная полоса по берегу — эскарп. Темно-зеленым очерчены леса. Черные точки на той стороне — минные поля. Некрутые красные дуги с обращенной на запад щетиной — наша оборона. Разными значками — видите, они тоже все красные — помечены окопы стрелков, пулеметные гнезда, противотанковые и полевые орудия, приданные батальону.
Линия, отмеренная нам, была, как известно, очень длинной: семь километров — батальону. Мы растянулись, как потом говорил Панфилов, «в ниточку». Даже в тот день, тринадцатого октября, я все еще не допускал мысли, что в районе Волоколамского шоссе лишь эта ниточка окажется на пути у немцев, когда они, стремясь к Москве, выйдут на «дальние подступы», к нашему рубежу.
Но…
Командиры рот сидели у лампы, помечая у себя на топографических картах минные поля.
Шел шутливый разговор — о тринадцатом числе.
— Для меня оно счастливое, — говорил лейтенант Заев, командир пулеметной роты, — я родился тринадцатого и женился тринадцатого. Что начну тринадцатого — все удается, что пожелаю — все исполнится.
У него была особая манера говорить. Он бурчал себе под нос, и не всегда было ясно, шутит он или серьезен.
— Что ж, например, вы сегодня пожелали? — спросил кто-то.
Все с интересом взглянули на худое, крупной кости, расширяющееся книзу лицо Заева. За ним знали способность «отчубучивать».
— Фляжку коньяку! — буркнул он и захохотал.
Вошел начальник штаба Рахимов. Он всегда двигался быстро и бесшумно, словно не в сапогах, а в чувяках.
— Товарищ комбат, ваше приказание выполнено, — сказал он обычным, спокойным тоном.
Я послал его с конным взводом в дальнюю разведку выяснить, далеко ли от нас идут бои. В штабе полка об этом не знали ничего определенного.
И вот Рахимов вернулся неожиданно быстро.
— Выяснили?
— Да, товарищ комбат.
— Докладывайте.
— Разрешите письменно? — спросил он, протягивая сложенный листок.
На бумаге были три слова: «Перед нами немцы».
Меня охватил холодок. Неужели вот он, наш час?
Умен, очень умен Рахимов! Узнав от часового, что я в блиндаже не один, он, перед тем как войти, доверил эти три слова бумаге, чтобы не произносить их вслух, чтобы ни видом, ни тоном не внести сюда страха.
Я поймал себя на том, что и мне хочется скрыть это сообщение от других, словно этим я мог сделать недействительной действительность — отстранить, оттолкнуть ее.
Я взглянул на цветную схему, увидел минные поля, реку, очерченную противотанковым отвесом, окопы, крытые четырьмя-пятью рядами бревен, пулеметы и орудия; представил еще одно: человека в шинели, бойца.
Я спросил по-казахски:
— Ты видел сам?
Рахимову я безусловно доверял и все-таки спросил.
— Да.
— Где?
— За двадцать — двадцать пять километров отсюда: в селе Середа и в других деревнях.
— А этот промежуток? Что там?
— Ничья земля.
— Ну, — сказал я по-русски, — ваше желание, Заев, кажется, исполнится: в наш адрес прибыло много фляжек с коньяком…
Все вопросительно смотрели.
— …и с ромом, — продолжал я. — Перед нами немцы. Рахимов, сообщите обстановку.
Рахимова выслушали молча, и лишь Заев буркнул:
— Вот и хорошо!
— Чего же хорошего? — спросил кто-то.
— А стоять лучше? Перестоялись.
Не спросив разрешения, в блиндаж вбежал мой коновод Синченко.
— Товарищ комбат! Генерал сюда идет… — громко зашептал он.
Я быстро надел шапку, поправил гимнастерку и кинулся навстречу.
Но дверь уже открылась. К нам входил командир дивизии генерал-майор Иван Васильевич Панфилов.

Я вытянулся и отрапортовал:
— Товарищ генерал-майор! Батальон занимается укреплением оборонительного рубежа. Командиры рот копируют схему минных заграждений. Командир батальона старший лейтенант Баурджан Момыш-Улы.
Панфилов спросил:
— Чрезвычайные происшествия были?
«Знает!» — мелькнуло у меня. Я ответил:
— Да, товарищ генерал. Трус, ранивший себя в руку, был расстрелян перед строем.
— Почему не предали суду?
Волнуясь, я стал объяснять.
Я говорил, что при других обстоятельствах я отдал бы его под суд. Но в данном случае надо было реагировать немедленно, и я принял на себя ответственность.
Панфилов не перебивал.
Впервые видел я его в полушубке. Мягкий, белой юфти полушубок, чуть отдававший приятным запахом дегтя, не перешитый по фигуре, был ему широк, но уже обмялся и, не топорщась, выказывал впалую его грудь, наискось перехваченную портупеей, и сутуловатую спину.
Слушая, генерал смотрел вниз, склонив морщинистую шею. Мне казалось, он не одобряет меня.
— Сами расстреляли? — спросил он.
— Нет, товарищ генерал: расстреляло отделение, командиром которого он был, но приказал я.
Панфилов поднял голову.
Густые, круто изломанные брови над маленькими, чуть раскосыми глазами были сдвинуты.
— Правильно поступили, — сказал он.
Потом, подумав, повторил:
— Правильно поступили, товарищ Момыш-Улы. Напишите рапорт.
Только теперь он, казалось, заметил, что вокруг все стоят.
— Садитесь, товарищи, садитесь! — проговорил он и, расстегнув поясной ремень, стал снимать полушубок.
В суконной гимнастерке с незаметными, защитного цвета, звездами сутуловатость обозначилась резче.
— Однако у вас, товарищ Момыш-Улы, холодновато! Почему не топите? И горячего чайку, наверное, нет?
Подойдя к железной печке, он потрогал остывшую трубу, заглянул за печку, словно что-то искал, увидел топор и, присев на корточки, стал ловко, придерживая полено рукой, несильными меткими ударами откалывать мелкие полешки.
К нему подбежал Рахимов:
— Товарищ генерал, разрешите, я…
— Зачем? Я это люблю. В другой раз вам, конечно, самому придется позаботиться о своем командире.
Такова была манера Панфилова — он нередко делал замечания не напрямик, а этаким боковым ходом.
Но, смягчая даже и эту чуть заметную резкость, он ласково добавил:
— Садитесь, товарищ Рахимов, садитесь! Сюда, на чурбачок.
Я никогда не видел, чтобы кто-нибудь, кроме Панфилова, укладывал полешки таким способом — шалашиком. Некоторые, покрупнее, он сперва взвешивал в руке. Один раз положил было плашку, но, поколебавшись, вытащил.
Не знаю, вам, может быть, кажется, что, даже растапливая печь, генералу не пристало колебаться, но когда Панфилов, подсунув бересты, чиркнул спичкой, в печке сразу затрещало.
С минуту он посидел у огня. Красноватые отсветы играли на пятидесятилетнем, с морщинками, но не усталом лице.
— Ну вот, — сказал он, поднимаясь, — этак веселее… У вас готово, товарищ Момыш-Улы?
— Готово, товарищ генерал.
Я протянул короткий рапорт. Панфилов прочел у лампы, положил бумагу на стол, обмакнул перо и, вздохнув, написал: «Утверждаю».

На столе, как вы знаете, лежала отлично вычерченная схема нашей обороны.
Отодвинув рапорт, Панфилов долго смотрел на схему.
— Закупорились, кажется, не плохо, — сказал он. — Но…
Чисто русским жестом он почесал затылок.
— Я потом с вами, товарищ Момыш-Улы, пройдусь.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11


А-П

П-Я