https://wodolei.ru/catalog/vanny/sidyachie/ 
А  Б  В  Г  Д  Е  Ж  З  И  Й  К  Л  М  Н  О  П  Р  С  Т  У  Ф  Х  Ц  Ч  Ш  Щ  Э  Ю  Я  AZ

 


— Посмотри на этого… Узнаешь?
Я указал на Барамбаева.
— Эх, ты!.. — сказал Блоха. В голосе слышались и презрение и жалость. — И морда какой-то поганой стала!
— Расстреляете его вы, — сказал я, — ваше отделение…
Блоха побледнел. Вздохнув всей грудью, он выговорил:
— Исполним, товарищ комбат.
— Вас назначаю командиром отделения. Подготовьте людей вместе с политруком Бозжановым.
Подойдя к Барамбаеву, я сорвал с него знаки различия и красноармейскую звезду.
Он стоял с посеревшим, застывшим лицом, уронив руки.

В назначенное время, ровно в четыре, я вышел к батальону, выстроенному в виде буквы «П». В середине открытой, не заслоненной людьми линии стоял в шинели без пояса, лицом к строю, Барамбаев.
— Батальон, смирно! — скомандовал Рахимов.
В тиши пронесся и оборвался особенный звук, всегда улавливаемый ухом командира: как одна, двинулись и замерли винтовки.
В омраченной душе сверкнула на мгновение радость. Нет, это не толпа в шинелях, это солдаты, сила, батальон.
— По вашему приказанию батальон построен! — четко отрапортовал Рахимов.
В этот час, на этом русском поле, где стоял перед строем человек с позорно забинтованной рукой, без пояса и без звезды, каждое слово — даже привычная формула рапорта — волновало души.
— Командир отделения Блоха! Ко мне с отделением! — приказал я.
В молчании шли они через поле — впереди невысокий Блоха и саженный Галлиулин, за ними Мурин и дежуривший вчера у пулемета Добряков, — шли очень серьезные, в затылок, в ногу, не отворачивая лиц от бьющего сбоку ветра, невольно стараясь выть подтянутыми под взглядами сотен людей.
Но они волновались.
Блоха скомандовал: «Отделение, стой!» Винтовки единым движением с плеч опустились к ноге; он посмотрел на меня, забыв доложить.
Я сам шагнул к нему, взял под козырек. Он ответил тем же и не совеем складно выговорил, как требуется по уставу, что явился с отделением.
Вы спросите: к чему это, особенно в такой час? Да, именно в этот час я каждой мелочью стремился подчеркнуть, что мы армия, воинская часть.
Став в одну шеренгу, отделение по команде повернулось к строю.
Я сказал:
— Товарищи бойцы и командиры! Люди, что стоят перед вами, побежали, когда я крикнул: «Тревога!» — и подал команду: «В ружье!» Через минуту, опомнившись, они вернулись. Но один не вернулся — тот, кто был их командиром. Он прострелил себе руку, чтобы ускользнуть с фронта. Этот трус, изменивший Родине, будет сейчас по моему приказанию расстрелян. Вот он!
Повернувшись к Барамбаеву, я указал на него пальцем. Он смотрел на меня, на одного меня, выискивая надежду.
Я продолжал:
— Он любит жизнь, ему хочется наслаждаться воздухом, землею, небом. И он решил так: умирайте вы, а я буду жить. Так живут паразиты — за чужой счет.
Меня слушали не шелохнувшись.
Сотни людей, стоявшие передо мной, знали: не все останутся жить, иных выхватит из рядов смерть, но все в эти минуты переступали какую-то черту, и я выражал словами то, что всколыхнулось в душах.
— Да, в бою будут убитые. Но тех, кто погибнет как воин, не забудут на родине. Сыны и дочери с гордостью будут говорить: «Наш отец был героем Отечественной войны!» Это скажут и внуки и правнуки. Но разве мы все погибнем? Нет. Воин идет в бой не умирать, а уничтожать врага. И того, кто, побывав в боях, исполнив воинский долг, вернется домой, того тоже будут называть героем Отечественной войны. Как гордо, как сладко это звучит: герой! Мы, честные бойцы, изведаем сладость славы, а ты (я опять повернулся к Барамбаеву)… ты будешь валяться здесь, как падаль, без чести и без совести. Твои дети отрекутся от тебя.
— Простите… — тихо выговорил Барамбаев по-казахски.
— Что, вспомнил детей? Они стали детьми предателя. Они будут стыдиться тебя, будут скрывать, кто был их отец. Твоя жена станет вдовой труса, изменника, расстрелянного перед строем. Она с ужасом будет вспоминать тот несчастный день, когда решилась стать твоей женой. Мы напишем о тебе на родину. Пусть там все узнают, что мы сами уничтожили тебя.
— Простите… Пошлите меня в бой…
Барамбаев произнес это не очень внятно, но почувствовалось: его услышали все.
— Нет! — сказал я. — Все мы пойдем в бой! Весь батальон пойдет в бой! Видишь этих бойцов, которых я вызвал из строя? Узнаешь их? Это отделение, которым ты командовал. Они побежали вместе с тобой, но вернулись. И у них не отнята честь пойти в бой. Ты жил с ними, ел из одного котелка, спал рядом, под одной шинелью, как честный солдат. Они пойдут в бой. И Блоха и Галлиулин, и Добряков, и Мурин — все пойдут в бой, пойдут под пули и снаряды. Но сначала они расстреляют тебя — труса, который удрал от боя!
И я произнес команду:
— Отделение, кру-гом!
Разом побледнев, бойцы повернулись. Я ощутил, что и у меня похолодело лицо.
— Красноармеец Блоха! Снять с изменника шинель!
Блоха сумрачно подошел к Барамбаеву. Я увидел: его, Барамбаева, незабинтованная правая рука поднялась и сама стала отстегивать крючки. Это поразило меня. Нет, у него, который, казалось бы, сильнее всех жаждал жить, не было воли к жизни — он безвольно принимал смерть.
Шинель снята. Блоха отбросил ее и вернулся к отделению.
— Изменник, кругом!
Последний раз взглянув с мольбой на меня, Барамбаев повернулся затылком.
Я скомандовал:
— По трусу, изменнику Родины, нарушителю присяги… отделение…
Винтовки вскинулись и замерли. Но одна дрожала. Мурин стоял с белыми губами, его прохватывала дрожь.
И мне вдруг стало нестерпимо жалко Барамбаева.

От дрожащей в руках Мурина винтовки словно неслось ко мне: «Пощади его, прости!»
И люди, еще не побывавшие в бою, еще не жестокие к трусу, напряженно ждавшие, что сейчас я произнесу: «Огонь!», тоже будто просили: «Не надо этого, прости!»
И ветер вдруг на минуту стих, самый воздух замер, словно для того, чтобы я услышал эту немую мольбу.
Я видел широченную спину Галлиулина, головой выдававшегося над шеренгой. Готовый исполнить команду, он, казах, стоял, целясь в казаха, который тут, далеко от родины, был всего несколько часов назад самым ему близким. От его, Галлиулина, спины доходило ко мне то же: «Не заставляй! Прости!»
Я вспомнил все хорошее, что знал о Барамбаеве, вспомнил, как бережно и ловко, словно оружейный мастер, он собирал и разбирал пулемет, как я втайне гордился: «Вот и мы, казахи, становимся народом механиков».
…Я не зверь, я человек. И я крикнул:
— Отставить!
Наведенные винтовки, казалось, не опустились, а упали, как чугунные. И тяжесть упала с сердец.
— Барамбаев! — крикнул я.
Он обернулся, глядя спрашивающими, еще не верящими, но уже загоревшимися жизнью глазами.
— Надевай шинель!
— Я?
— Надевай… Иди в строй, в отделение!
Он растерянно улыбнулся, схватил обеими руками шинель и, надевая на ходу, не попадая в рукава, побежал к отделению.
Мурин, добрый очкастый Мурин, у которого дрожала винтовка, незаметно звал его кистью опущенной руки: «Становись рядом!», а потом по-товарищески подтолкнул в бок. Барамбаев снова был бойцом, товарищем.
Я подошел и хлопнул его по плечу:
— Теперь будешь сражаться?
Он закивал и засмеялся. И все вокруг улыбались. Всем было легко…
Вам тоже, наверное, легко? И те, кто будет читать эту повесть, тоже, наверное, вздохнут с облегчением, когда дойдут до команды: «Отставить!»
А между тем было не так. Это я увидел лишь в мыслях: это мелькнуло, как мечта.
Было иное.
…Заметив, что у Мурина дрожит винтовка, я крикнул:
— Мурин, дрожишь?
Он вздрогнул, выпрямился и плотнее прижал приклад; рука стала твердой. Я повторил команду:
— По трусу, изменнику Родины, нарушителю присяги… отделение… огонь!
И трус был расстрелян.
Судите меня!
Когда-то моего отца, кочевника, укусил в пустыне ядовитый паук. Отец был один среди песков, рядом не было никого, кроме верблюда. Яд этого паука смертелен. Отец вытащил нож и вырезал кусок мяса из собственного тела — там, где укусил паук.
Так теперь поступил и я — ножом вырезал кусок из собственного тела.
Я человек. Все человеческое кричало во мне: «Не надо, пожалей, прости!» Но я не простил.
Я командир, отец. Я убивал сына, но передо мной стояли сотни сыновей. Я обязан был кровью запечатлеть в душах: изменнику нет и не будет пощады!
Я хотел, чтобы каждый боец знал: если струсишь, изменишь — не будешь прощен, как бы ни хотелось простить.
Напишите все это — пусть прочтут все, кто надел или готовится надеть солдатскую шинель. Пусть знают: ты был, быть может, хорош, тебя раньше, быть может, любили и хвалили, но каков бы ты ни был, за воинское преступление, за трусость, за измену будешь наказан смертью.
4. Не умирать, а жить!
Наутро я опять объезжал участок.
Как и вчера, бойцы рыли окопы.
Но они были мрачны. Ухе нигде не улавливало смеха, взгляд не встречал улыбок.
Тяжело быть командиром невеселой армии.
Подъезжаю к окопу. Вижу: боец накрыл свой окоп жердями, присыпал сверху землей.
— Что ты натворил?
— Окоп, товарищ комбат.
— А что сверху?
— Дерева, товарищ комбат.
— Вылезай оттуда! Сейчас я тебе покажу, какие это дерева.
Красноармеец выскакивает. Достаю пистолет и всаживаю несколько пуль в лобовой накат.
— Лезь обратно! Посмотри, пробило?
Через полминуты он с готовностью кричит:
— Пробило, товарищ комбат!
— Что же ты построил? Что это, шалаш бахчевода в Средней Азии? От солнца там будешь укрываться?.. Чего молчишь?
Красноармеец неохотно произносит:
— Она везде найдет…
— Кто «она»?
Он не отвечает. Я понимал: он боится смерти.
Спрашиваю:
— Ты что, жить не хочешь?
— Хочу, товарищ комбат.
— Тогда разбирай, выбрасывай к черту эти палки! Клади бревна толщиной в телеграфный столб, клади в пять рядов, чтобы и снаряд не взял, если попадет.
Красноармеец тоскливо поглядывает то на окоп, то в лес: там, в лесу, в отдалении от опушки, надо валить и оттуда таскать тяжелые бревна.
— Авось не попадет, — говорит он.
Оно жило и здесь, хотя никого не радовало, это слово «авось». Оно не было словом бойца, собранного для боя.
— Расшвыривай! — кричу я. — И снова заставлю раскидать, если не положишь пять рядов.
Вздохнув, он берется за лопату и отгребает насыпанную сверху землю.
Я молча смотрю. Нет, ему еще не верится, что из этого окопа он, неуязвимый для врага, будет бить немцев. Ему не верится, что они станут падать под его пулями. На душе иное.

Некоторые взводы по расписанию проводили в тот день боевые стрельбы.
На противоположном берегу, откуда мог появиться противник, были установлены близкие и дальние мишени, изображающие фашистов по пояс и в рост.
Я хотел, чтобы каждый боец приобрел навык стрельбы из своего окопа, из своего подземного дома; хотел, чтобы вся лежавшая впереди местность была пристреляна.
По мишеням били из пулеметов и винтовок. Я забирался в окопы и работал с каждым.
— Не попал! Подумай, почему? Взял не тот прицел или не так приложился? Ну-ка, проверь прицел… Стрельнем-ка еще раз…
Наконец боец всаживал в намалеванную фашистскую морду две пули из трех. Это не плохой результат, в таких случаях солдату трудно скрыть гордость, но…
— Что невеселый? Вот так и будешь снимать их, когда сунутся.
— Разве пулей их возьмешь? Да они, товарищ комбат, отсюда и не полезут.
— А откуда?
— Кто их знает…
Это были слова, которые я уже слышал. Это был страх перед неведомым.

И я опять думал.
Объезжая семикилометровую линию, возвращаясь в блиндаж, обедая, работая в штабе, улегшись на ночь, я думал и думал.
Что произошло с батальоном? Не убил ли я вчера, расстреляв перед строем изменника, бежавшего ради спасения своей жизни, не убил ли я этим залпом великую силу любви к жизни, не подавил ли великий инстинкт самосохранения?
Вспомнилось — в одной статье я читал: «В бою в человеке борются две силы: сознание долга и инстинкт самосохранения. Вмешивается третья сила — дисциплина, и сознание долга берет верх».
Так ли это? Наш генерал, Иван Васильевич Панфилов, говорил об этом по-другому. Когда-то, еще в Алма-Ате, в ночном разговоре (пока не расспрашивайте, не отвлекайтесь, — я потом передам весь разговор) Панфилов сказал: «Солдат идет в бой не умирать, а жить!»
Мне полюбились эти слова, я иногда повторял их. Теперь, готовясь к первому бою, думая о батальоне, которому выпало на долю драться под Москвой, я вспомнил Панфилова, вспомнил эти слова.
Неужели воля к жизни, инстинкт сохранения жизни — могучий первородный двигатель, свойственный всему живому, — проявляется только в бегстве?
Разве он же, этот самый инстинкт, не разворачивается вовсю, не действует с бешеной яростью и мощью, когда живое существо борется, дерется, царапается, кусается в смертельной схватке, защищается и нападает?
Нет, в этой небывалой войне за будущее нашей Родины, за будущее каждого из нас, любовь к жизни, воля жить, неистребимый инстинкт самосохранения должен стать для нас не врагом, а другом.
Но как пробудить и напрячь его?

В определенный час по расписанию в ротах проводились беседы или чтения газет вслух.
Я решил пойти в этот час в подразделения — послушать, что говорят бойцам политруки.
В первой роте занятия проводил политрук Дордия. Не расставаясь с винтовками, бойцы кучкой сидели под открытым небом близ окопов.
Падал редкий снежок. На темной хвое появились первые, еще просвечивающие белые мазки.
Вокруг все было тихо, но каждый посматривал вдаль с особым чувством — каждый ждал: вот-вот там все загрохочет; со свистом и воем, о каком знали пока лишь по рассказам, полетят мины и снаряды; по полю, оставляя черные полосы на раннем снегу, двинутся стреляющие на ходу танки, из лесу выбегут, припадая к земле и вновь вскакивая, люди в зеленых шинелях — те, что идут нас убить.
Дордия держал речь, заглядывая изредка в бумажку. Это были правильные слова, это были святые истины. Я услышал, что германский фашизм вероломно напал на нашу Родину, что враг угрожает Москве, что Родина требует от нас, если нужно, умереть, но не пропустить врага, что мы, бойцы Красной Армии, обязаны сражаться, не жалея самого драгоценного — жизни.
Я посмотрел на бойцов. Они сидели, прижавшись друг к Другу, опустив головы или глядя в пространство, угрюмые, усталые.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11


А-П

П-Я