душевые поддоны 1800 х 900 
А  Б  В  Г  Д  Е  Ж  З  И  Й  К  Л  М  Н  О  П  Р  С  Т  У  Ф  Х  Ц  Ч  Ш  Щ  Э  Ю  Я  AZ

 

Тогда закрываем Крайплан завтра же!.. Ну и что же, что банально! А чего тут выдумаешь небанального? Попробуй выдумай! Что я предлагаю? Снимать с работы, гнать в шею! Хуже придут, но не такие же, нет... Да-да, так оно и есть, так и есть: я десять минут тому назад с благодарностью вспоминал военный коммунизм!» Тут Лазарев положил трубку, посидел молча. И развел перед Корниловым руками. Вот так.
— А вы принесли по цементному заключения геологов? — спросил он.
«Ага! — подумал Корнилов.— Если бы Лазарев был кругом прав, умел бы осуществить свою правоту, он бы не кипятился так и не переживал бы...» А тут спустя некоторое время Лазарев неожиданно еще и сказал:
— Мы, плановики, мы кто? Что мы знаем о себе? Почему планируем именно мы, а не кто-то другой, случайно, да? Какими мы должны быть и что мы должны знать? Знать все невозможно! Знать мало нельзя! Или вот: интуиция в нашем деле возможна или нет?
Тут уж Корнилов и вовсе подумал: «Ага, ага! Лазарев? При всей своей правоте вот как говорит! И сомневается как?!»
И, наконец, был случай... Очень, очень примечательный. Кажется, он-то навсегда и утвердил Корнилова в его всечеловеческом назначении, с того случая он и чувствовать себя в мире стал по-другому, и Лазарев, и даже жена Лазарева Нина Всеволодовна приобрели в его жизни необыкновенный смысл...
Случай был почти что обыкновенный, на первый взгляд ничего особенного...
В краевом театре «Факел революции» коллектив Крайплана смотрел Толстого, «Власть тьмы».
Лазаревы были вдвоем, поэтому Корнилов к ним не подходил, но в антракте они подошли к нему первыми. Константин Евгеньевич сказал:
— Давненько не видели мы графа... Давненько. Я даже соскучился! Очень занимательный был граф, интересный! Нина тоже соскучилась по графу!
— Еще как! — вздохнула Лазарева и улыбнулась Корнилову. Непосредственно ему.— А вы? — спросила она при этом.
— Конечно! — кивнул Корнилов.— Конечно, я по Толстому соскучился. Но графа-то нынче я не приметил.
— Неужели? — удивился Лазарев.— Неужели можно этакого изысканного, этакого умного графа и графства не заметить? Не знаю, не понимаю, как это можно. Я все время, каждую секунду графа вижу, что бы и когда бы он мне ни говорил! О темных мужиках говорит он — граф, о зеленом дубе, о поле боя под Аустерлицем — граф, о страданиях Нехлюдова — граф, о Николае Первом — граф. И в том, как он сам не хочет быть графом, он тоже граф и аристократ. Да разве разночинец Достоевский может так же аристократически видеть и думать — никогда! Достоевскому не веками выработанную культуру, не аристократизм и систему мышления подавай, ему подавай систему ее разрушения и ниспровержения! И это, заметьте, этот антагонизм происходит при необычайном сходстве их целей, при том, что оба видят в жизни тупик и оба видят выход из тупика не в чем-нибудь, не в классовой проблеме и борьбе, а в любви к ближнему своему!
— У вас, Константин Евгеньевич,— заметил Корнилов,— особый взгляд...
— Классовое чутье! — расшифровал Лазарев.
— Может быть! А это обязательно — принюхиваться к каждому без исключения предмету? Классово принюхиваться?
— Не обязательно! Но если вам от природы дан музыкальный слух или классовое обоняние, куда вы с ними денетесь? Убьете их, что ли? Их даже убить нельзя, невозможно! Вы сможете?
«Что, выкусил? — не без шаловливости посмотрела Нина Всеволодовна на Корнилова, но в то же время будто и сочувствуя ему, и спрашивая: — А что дальше? Мне это интересно».
Дальше Корнилов уже с некоторой меланхолией спросил:
— Вы Достоевского, наверное, и совсем не любите? Нынче его никто не любит, да? Сам нарком Луначарский страшно как его не любит?
— Почему же никто? — пожал плечами и энергично махнул рукой Лазарев.— Да вот она, собственная моя жена, прямо-таки обожает! А я действительно нет... И нынче, и всегда не любил:
Достоевский ничего не разъяснял, но запутывал и без того запутанный мир.
Еще никому не удавалось запутать его так же... Но даже и не это странно, всегда было похоже на то, что обязательно должен явиться в мир великий и даже гениальный путаник, странно другое — немыслимый восторг и трепет перед ним человечества... Не знаю почему, но люди, погибая в путанице мира, простирают руки к своему кумиру: «А это мы не сами по себе! Мы по Достоевскому погибаем!»
Подошел Бондарин.
И в нем тоже чувствовалось что-то необычное, не то праздничное, не то какие-то воспоминания его настигли, он тоже, наверное, многие годы не видел Толстого на сцене. Книги наедине с самим собой, конечно, читал, но чтобы увидеть толстовский спектакль в театре — где бы это? Чтобы при всем честном советском народе — и вдруг Толстой на сцене? Новые времена наступили... Да.
Бондарин вмиг схватил суть разговора и сказал:
— Да ни в жизнь! — сказал он.— История хоть и повторяется, но вовсе не так, чтобы в двадцатом веке мы погибали по предписаниям века девятнадцатого, это утопия! Мы если вздумаем погибать, то совершенно по-новому. Мы ведь по Толстому давно отверились, а по Достоевскому давно отсомневались, у нас совсем другая задача — бороться по Ленину! Вот какое дело... А я ведь — люблю дело!
— Ого! — удивился Лазарев и, прихватив Бондарина за рукав черного и плотного костюма, легонько, но настойчиво потянул его в угол, высвобождая из разномастной толпы, которая неестественно густо заполняла небольшое сумрачное и неуютное, без всяких украшений театральное фойе. Там, в уголке, Лазарев спросил:—Таково, значит, ваше мнение, Георгий Васильевич? Неужели?!
— Зачем же мое? — ответил Бондарин.— Оно не мое, а ваше. Я ваше мнение уточняю, не более того!
— А-а-а, вот оно что! А я-то думал... Спасибо за помощь, но мне, право, было бы гораздо интереснее услышать ваше собственное мнение!
— Собственное? Пожалуйста! Мое мнение — служба! Я, знаете ли, Константин Евгеньевич, столько мнений на своем-то веку слыхивал и даже воочию видывал, через столько мнений прошел самолично, что из всех из них осталось у меня одно-единственное — служба! Вы и сами подумайте: как бы это я мог служить нынче членом президиума Крайплана, иной раз даже замещать по службе вас, ежели не пришел бы в свое время именно к этому выводу? Служба требует, и вы требуете от меня строить социализм? Строю! И даже с удовольствием! Это оказалось гораздо интереснее и даже гораздо душевнее, чем можно было предположить!
Постояли молча...
— Погибнуть по кому-нибудь, по Толстому или по Достоевскому— этому тоже ведь надо научиться! — как бы пренебрегая Бондариным и всем тем, что он только что сказал, а обращаясь к Корнилову, проговорила вдруг Нина Всеволодовна.— Или я не права?
Корнилов хотел ответить, что она права, но тут антракт кончился.
По пути домой — их, крайплановцев, в тот раз много было в театре, культорганизатор постарался, распространил билеты — все четверо сошлись снова.
Однако что-то мешало Корнилову продолжить разговор с Лазаревым. Уж не Бондарин ли этому мешал?
Шли по снежку, по скользким тротуарам, беседуя о том о сем, Бондарин вел себя свободно, подчеркнуто свободно.
— Ну что, Константин Евгеньевич,— спрашивал он Лазарева,—дельного работничка я привел вам в Крайплан? А?— И показал глазами из-под мерлушковой шапки-папахи на Корнилова.
— Мы дадим ему работу и еще посложнее, поответственнее. Точно, дадим! — подтвердил Лазарев, а Нина Всеволодовна внимательно взглянула из лисьего воротника на Корнилова.
Бондарин же спросил ее:
— Разрешите пристроиться?! — и взял ее под левую руку, а под правую она шла с мужем. Так они и шагали дальше — втроем и дружно в ногу. Корнилов же остался позади, в одиночестве. Трое, хоть и мешая встречным прохожим, умещались на узких тротуарах, четверо никак!
Никак...
— Люди, которые умеют отражать жизнь, сами не умеют жить! Хотя бы Толстой,— громко произнес Корнилов, потом и еще добавил: — И целые народы также! Египтяне? Художественный был народ и весь, до единого человека погиб! А вот о России я думаю, что...
Бондарин, как и следовало ожидать, мгновенно подхватил мысль:
— Осознание жизни — это отшельничество. Отшельники же нынче очень редки, а главное, никому они не нужны!
Лазарев, как всегда, оставался на своей линии:
— Осознание жизни — художническое, научное, социальное, любое — обязательно должно приводить к более совершенной системе общественного устройства. Иначе грош цена искусству и науке, вообще всей так называемой духовной жизни человека! Корнилов хотел прокомментировать это заявление, но его опередил Бондарин.
— Образование и искусство никогда не упрощали человеческого характера! — сказал он.— Они его всегда усложняли. Значит, усложняли и задачу общественного переустройства!
А чем кончилось? Подумать только, вот чем: дальше они говорили только втроем.
Правда, Нина Всеволодовна раз-другой обернулась к нему и, молча извинившись, молча же приободрила: «Терпи, Корнилов! Что поделаешь, Корнилов, если такие узкие и такие скользкие существуют в городе Красносибирске тротуары?! Вот если бы мы были где-нибудь в другом месте, в другом городе...» А еще показалось Корнилову, что она его упрекнула: «Господи! При таких-то умных, при таких серьезных разговорах и вдруг испытывать по-детски горькую обиду! По-детски отчаянное одиночество! Только потому, что вы остались одни, а мы идем втроем!»
Но он испытывал! Смешно?! Вечно одинокий человек — испытывал!
Между тем там, впереди возникало нечто до боли интересное, развивалась исконно русская тема — что такое Россия? Бондарин говорил:
— ...вечные распри и междоусобицы! Братья-князья дрались между собою, делили стольные города. И родные революционные партии тоже. Дождемся ли когда-нибудь... Склочный мы, что ли, народ, ежели затеяли этакую гражданскую, этакую меж и внутрипартийную борьбу? Или в самом деле иначе нельзя, не бывает...
— Зато впервые в истории нашей и человечества осуществляем братство между всеми, кто к этому способен...— пояснил Лазарев.
— А кто не способен? С теми как?
Ах, как хотелось, как горел желанием Корнилов принять участие в этом споре, но нет, те трое шли впереди, он шел один позади, и чем дальше, тем все меньше он их слышал и понимал.
Да и Нина Всеволодовна уже не оглядывалась больше, уже не считала это нужным. Двое мужчин вели ее под руки, и она то к одному из них, то к другому склоняла голову в пуховом платке и всей своей не то чтобы полной, но и не сухощавой фигурой склонялась то вправо, то влево...
И в утешение самому себе, и в страстном, именно в страстном порыве того же детского самолюбия Корнилов решил: «Сейчас подумаю о чем-нибудь таком, до чего им, всем троим, никогда не додуматься! Подумаю, а им не скажу! Ни слова!» И стал думать так: «Значит, так, значит, так, значит, так... Что во мне, в моих мыслях было самым-то умным? Самым истинным? Самым значительным? И потрясающим? — стал вспоминать он.— Ах да, конечно, мысль о конце света... Ну как же, помню, помню: ночь... темь... река... лед... Переправа через Каму — вот что! Одним словом, конец света! Ну, конец так конец, а я-то, Корнилов, здесь при чем? В чем тут моя-то роль? Мое значение?» — еще подумал он... Ему теперь, когда он, насмотревшись Толстого во «Власти тьмы», когда он шел, страдая, один и позади, а те трое, радуясь, впереди, ему в этот момент совершенно необходимо было ощущение собственной роли, собственной значимости.
И он без этого — без роли и без значения — не остался, они к нему пришли!
«Ну, как же,— догадался он.— Как же, как же! Я и есть тот человек, который, как никто другой, воплощает в себе конец человечества... И, значит, когда умру я, человечеству останется жить после меня недолго, клянусь, очень недолго!»
И ничто его не смутило в этой нелепой мысли, в этом странном заключении — ни абсурдность, ни фантастичность, ни мистика...
И даже то обстоятельство, что Корнилов в самом себе не сделал тогда никакого, ни малейшего открытия, ведь эта мысль, он помнил, была у него и раньше, давно была, даже и это его ничуть не смутило: да мало ли что была? Мало ли что являлась время от времени, мелькала? Мало ли что мелькает в уме каждого человека? А вот сейчас эта мысль стала для него главной, до конца жизни главнейшей и неизменной, вот в чем все дело! Сейчас в этой мысли появились и главные действующие лица — прежде всего он сам, Корнилов, потом Лазарев, ну и еще Лазарева Нина Всеволодовна была действующим лицом... Почему, как была, непонятно, но факт оставался фактом: была! А вот Бондарин, тот не был... Острый, необыкновенно острый и сильный ум, но это ничего не меняло, все равно не его ума было дело, вот и все! Такое пришло в тот миг убеждение, такое озарение...
О поэзии, например, говорят: «Миг вдохновения, и стихи готовы, находка совершена!» А, должно быть, ничего подобного, чтобы этот миг настал, сначала нужна долгая-долгая, изо дня в день черновая работа, утомительное и тоже долгое напряжение нужно, опыт жизни и мышления нужны, и только все это, вместе взятое, повзаимодействуя между собой, высечет наконец искру... Ту самую, которая — вдохновение, которая и есть не что другое, как твое назначение в этом мире.
Вот еще почему Лазарев не имел никакого права умирать, он должен быть живым, а не мертвым, продолжать общение с Корниловым, сдерживать его мысль...
А он что сделал?
Он умер!
И на кого же...
И на кого же Корнилова оставил?
Да так и есть, так оно и есть — на Бондарина он его оставил... Бондарин во-о-он еще когда уже играл особую, исключительную роль в жизни Корнилова, а с годами эта роль все возрастала. Ведь и в Красносибирск, в Крайплан Корнилов угодил только благодаря Бондарину, только ему он этим был обязан.
В прошлом году было дело, в 1927-м.
Дела в краевом Красносибирске были у Корнилова тогда такие: сбыт продукции Аульской промысловой кооперации.
К тому времени он, Корнилов, заметно шел в гору по линии промысловой и вот из председателей артели «Красный веревочник» стал уполномоченным окружного Союза, а в этом именно качестве и с документами агента по сбыту прибыл в Красносибирск.
Сбывать полушубки, рукавицы, пимы, шапки-ушанки, деготь и прочее, а также веревку и канат — по старому теперь уже пристрастию — оказалось делом нелегким.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44 45 46 47 48 49 50 51 52


А-П

П-Я