раковины над стиральной машиной 
А  Б  В  Г  Д  Е  Ж  З  И  Й  К  Л  М  Н  О  П  Р  С  Т  У  Ф  Х  Ц  Ч  Ш  Щ  Э  Ю  Я  AZ

 

Не догадываетесь?
— Да о чем же догадываться-то? Вы мне объясните, товарищ Кунафин. И вы, товарищ Суриков. О чем?
— Ах, не о чем! Вот какой вы, оказывается, недогадливый, товарищ Корнилов! — снова развел руками Сеня Суриков.— Мы которое уже заседание сидим, говорим, все уже сказали, что нужно, а вы до сих пор ничего не поняли и не догадываетесь?
— Вот это да,— вздохнул сокрушенно Кунафин.— Вот это да!
Сеня Суриков сидел, откинувшись на спинку стула, долго молчал, потом сказал глухо:
— Вам, Петр Николаевич, все-таки не удастся нас запутать. Как ни старайтесь, не удастся. Кунафин,— обернулся он затем в сторону,— Кунафин, я вношу предложение: ты, как председатель, поручаешь кому-то из членов комиссии, мне или товарищу Корнилову, подработать проект решения нашей комиссии, а на следующем заседании мы этот проект проголосуем, рассмотрим и утвердим. Я другого выхода не вижу.
— И я не вижу,— согласился Кунафин.— Я тебе поручаю составить проект, товарищ Суриков.
— Вот что, товарищи,— сказал Корнилов,— Георгий Васильевич просил через меня, чтобы его пригласили в конце нашего сегодняшнего заседания. Он хочет сделать заявление.
— Какое? — спросил Суриков.— Какое заявление? Опять какая-нибудь путаница?
Но Корнилов уже шел к дверям.
Бондарин сидел в соседней комнате, секция торгово-промышленная, за столом, заваленным бумагами и папками, все другие столы были пусты, время было уже нерабочее, и, когда вошел Корнилов, спросил:
— Как дела?
Корнилов в ответ махнул рукой.
— А вы успокойтесь, успокойтесь,— тоном старшего сказал Бондарин, и они пошли.
Бондарин, стоя, сказал, что он не считает для себя возможным продолжать работу в Крайплане. Что сама постановка этого вопроса, и создание специальной комиссии, и первое же ее заседание, на котором он имел честь присутствовать, отвергают такую возможность.
Потом Бондарин поклонился и ушел снова, а Корнилов с каким-то даже внутренним облегчением произнес:
— Вот так... Вот и наша комиссия не нужна больше, товарищ Кунафин.
— Что-о? — воскликнул Сеня.— Нет, это вопрос не частный и решение Бондарина ничего не значит. Подумаешь, он, генерал, решил! Да мы что, просили его об этом? Сроду не просили! И никогда не попросим! Мы сами решим общественно важный и политический вопрос, сами, без всяких заявлений с его стороны.
— Семен Андреевич! Товарищ Кунафин! С моей стороны тоже следует заявление: я считаю, что после того, как Бондарин сообщил нам о своем решении, продолжать работу нашей комиссии не имеет смысла. Поэтому я лично ни на одном заседании, если они все-таки состоятся, присутствовать не буду.
Сеня Суриков сказал, как будто и не слышал Корнилова:
— Назначай заседание, Кунафин! Утвердим резолюцию большинством голосов, а на том уже действительно кончим.
— Назначаю на послезавтра, на пять вечера, в этой же комнате. Все слышали? — спросил Кунафин.
Спустя несколько дней, поднимаясь по лестнице в свою квартиру, Корнилов услышал, как хлопнула дверь, кто-то спускался по лестнице ему навстречу, и нос к носу он встретился с товарищем Суриковым.
Корнилов остановился, вытаращил глаза на Сеню, тот медленно ступал со ступени на ступень, лицо было у него скорбным.
Лицо Сени неизменно выражало готовность к действию, если же кто-то вступал с ним в разговор, у Сени тотчас возникал позыв этот разговор прервать и бежать куда-нибудь, по какому-нибудь делу, но он все равно оставался на месте и продолжал разговаривать, тем самым как бы оказывая собеседнику пусть и не очень значительное, а все-таки одолжение.
Но тут было скорбное лицо, неподвижно скорбное, и ничего больше.
Корнилов поздоровался, Сеня сказал в сторону:
— Да-а-а. Да-да. Конечно.
Нина Всеволодовна загадки не открыла:
— Был... Дела... У товарища Сурикова, ты знаешь, везде дела...
Корнилов не настаивал, он ждал, что Нина Всеволодовна сама расскажет, чего ради к ней приходил Сеня.
Она подала знак своего расположения — погладила его по голове... Благодарность: он ни о чем ее не спрашивает.
Еще через день она сказала:
— Подожди... Я подумаю, соберусь с мыслями, с чувствами, с воспоминаниями.— И опять погладила нежно.
— Ты что-то вспоминаешь? — спрашивал он.
— Так много, что и не знаю что...
— Ты молчалива.
— Сегодня ты уйди от меня пораньше. Хорошо? Сегодня мне хочется быть одной...
Но ведь и так было, как было до сих пор — он прикасался губами к мизинцу на ее ноге, она пугалась, она ужасалась:
— Зачем, зачем?! Разве можно?
— Но ведь это тоже ты!
Или же он объяснял ей, в который уже раз, что красивая сильная умная женщина — это высшее достижение природы, самый совершенный и удивительный организм, который она создала, а поэтому в мире есть два чуда: сама природа и высшее ее достижение.
— Ты об этом знаешь? — спрашивал он.
— Иногда догадываюсь...
— Женщине — настоящей — обязательно нужно на час, на два, три быть погруженной в самое себя. Ощущать свою кожу, цвет своих волос, слышать свой голос, видеть себя в зеркале, все это, отрешившись от хлопот, от забот, ото всех мыслей, кроме разве очень неторопливой мысли о самой себе...— говорил Корнилов.
— Ты-то откуда это знаешь?
— Знаю, я же был натурфилософом.
— Но все окружающее, все окружающие нас люди, дела и хлопоты никогда не дают нам этих двух-трех часов. Часа не дают... Минуты не дают даже мне, нигде не работающей.
— А я? Я ведь это же твои и два, и три часа! И двенадцать часов. И вся наша жизнь. Теперь!
Значит? Значит, это было что-то временное в ней, что он должен спокойно и рассудительно переждать и пережить. Она, может быть, и с Лазаревым становилась иногда такой же? И Лазарев это умел пережить, с этим справиться?
Корнилов еще больше, еще усерднее стал работать в КИС.
Толк был таков: ты прикладываешь к работе усилия и от этого ее становится все больше и больше. Еще больше усилий — еще больше работы. И меньше времени для собственных чувств и сомнений в своей судьбе. Ведь труд сделал человека человеком, вот и утешайся этой судьбой.
Все оставалось на своих местах в квартире Нины Всеволодовны, все без перемен: фикус в кадушке с черной-черной землей, герань в горшочках на подоконнике, столик с несколькими забавными фигурками немецкого фарфора, голландская печь с черными чугунными дверцами — большой и маленькой, лист железа на полу с пятнышками, их оставили раскаленные угли, которые когда-то Нина Всеволодовна, может быть, и сам Лазарев, выгребая кочергой в совок, уронили на пол... Еще книжный шкаф с энциклопедиями на русском и других языках и шкаф поменьше — с классиками художественной литературы. Фотопортрет Лазарева в простенке над комодом старинной работы.
Лазаревская квартира была мила Корнилову. В скромности и аккуратности замечались некоторая обеспеченность и довольство, тем самым она напоминала самарский дом адвоката Корнилова, родной дом, с которым были связаны воспоминания не из мира сего, а из божественно чуткого детства. И петербургскую его квартиру лазаревская комната тоже слегка напоминала, и спасительность тоже была здесь, та самая, которую Корнилов пережил в крохотной комнатке на улице Локтевской, угол с Зайчанской площадью в городе Ауле.
Итак, никогда не было у Корнилова такого жилища, которое хоть чем-нибудь не отозвалось бы здесь, в квартире Лазаревых.
А память Константина Евгеньевича Лазарева, его фотопортрет над комодом ничуть Корнилова не беспокоил, разве только в добром смысле: Корнилов был убежден, что существует правота во всем том, что было между ним и Ниной Всеволодовной, и умный Лазарев эту правоту давно понял... И все предметы этой квартиры точно так же понимали все, на их глазах происходившее.
Но вот он вошел в ее комнату и сразу же почувствовал: «Кто-то здесь есть чужой... Посторонний... Появился! Кто-то или что-то».
Это был альбом с фотографиями, он лежал на комоде. «Возьми меня в руки, Корнилов, возьми!» Он взял ...и почувствовал несвойственный небольшому предмету вес... Это потому, что не только листы альбома были заполнены фотокарточками, они грудились стопой под обложкой. Они тут же рассыпались и упали на пол.
А Корнилов услышал тишину, она предвещала что-то, что вот-вот произойдет.
Он собрал фотографии с пола и взглянул на Нину Всеволодовну. Она стояла по другую сторону обеденного стола и с выражением какого-то вопроса смотрела на него. Корнилов хотел положить альбом обратно, он ведь не спросил разрешения, взявши его с комода, она пожала плечами.
— Нет, отчего же, смотри, смотри! — И опустилась на стул. «Смотри альбом, а я буду смотреть на тебя...»
В беспорядочной стопке карточек он тотчас заметил те, которые и должен был заметить: военные, времен гражданской войны.
Нина Всеволодовна в красноармейской форме, в шинели и в шлеме с огромной пятиконечной звездой, с высоким шишаком... Да-да, к ней это не шло, а она все равно была красива!..
Лазарев же повсюду был худ, худоба придавала ему жесткое, - даже жестокое выражение, которого Корнилов в нем не подозревал.
Нина Всеволодовна, перегнувшись через стол, пояснила:
— Язва желудка... Он чуть не умер. Демобилизоваться не хотел, и врач давал ему заключение: «Годен к службе».
А еще были снимки групповые, с командным составом 5-й армии — много интеллигентных лиц (гораздо больше, чем на таких же фотографиях офицерского состава белых армий, которые невольно припоминал Корнилов). На одной был снят командир Пятой Генрих Эйхе.
Корнилов Генриха недолюбливал, и не потому, что противник, а по другой причине: к нему восходила чуть ли не вся слава 5-й армии красных. Корнилов же считал, что Генрих ни при чем, что все определил Тухачевский — он дал сражения, после которых белые уже не смогли восстановить силы. После этой победы Тухачевский был послан на юг, на деникинскии и врангелевский фронты, а его место занял Генрих Эйхе. Ах, боже мой, боже мой, ну что Корнилову были эти военные события?! И зачем был ему вопрос, который он задал Нине Всеволодовне, на который он давным-давно знал ответ:
— Я не видел этих фотографий. Почему-то...
— Их не было в альбоме. Я сегодня положила... Опять приходил товарищ Суриков, просил показать бумаги и фотографии Лазарева и все, что относится к его участию в гражданской войне.
— Зачем это? Сурикову?
— Стало быть, надо. Товарищ Суриков и еще кто-то, чуть ли не товарищ Прохин, устраивают в Крайплане выставку, посвященную участникам гражданской войны. На выставке "особое место будет у Лазарева. Живых, говорят они, неудобно показывать анфас и в профиль, а мертвых можно и нужно. И правда, Лазарев никогда бы не позволил вывесить его портрет или написать о нем статью. Он же был ужасно самолюбив.
— Самолюбив? Это было самолюбие?
— Еще бы! Малейшее подозрение, что ему льстят, выводило его из себя. «Это значит,— говорил он,— что меня подозревают в том, что я способен поддаться лести!». Это приводило его в бешенство. Ты никогда не видел бешеного Лазарева? А жаль... Получил бы представление, что это такое. Что такое мужчина в бешенстве. Впрочем, никто этого не видел, только я. Всякий раз это случалось, когда кто-нибудь в чем-то его подозревал. Или же он только думал, что он на подозрении...
— Странно...
— Я тоже удивлялась. Как это, революционер, конспиратор — и так оскорбляется при первом же подозрении? Но он топал ногами и кричал, что, когда его подозревают его враги, ему на это десять тысяч раз начхать и наплевать, но подозрения единомышленников оскорбительны, унизительны, мерзки, отвратительны, бесчеловечны и губительны для дела единомышленников. Еще он кричал, что, если я этого не понимаю, если прощаю это людям, значит, кто же я, как не дурная женщина?!
— А вы? Что отвечали вы? — спросил Корнилов и заметил, что он перешел на «вы». И подумал о том, как же снова вернуться к «ты».
И вспомнил, что это же он сам вселил в нее «вы»... Когда нежно и ласково говорил ей: «Ты для меня всегда должна быть «вы»! Хоть однажды в день, но всю жизнь!»
Нина Всеволодовна помолчала, как бы прислушиваясь к тому, что думает сию минуту Корнилов, потом заговорила снова:
— Я объясняла ему, что жизнь и единомышленников тоже делает заклятыми врагами, и не так уж редко... Он? Отвечал, что жизнь такова, какой видит ее человек. Я? Нет, не надо об этом вспоминать, не надо, нехорошо...
Если бы сейчас случилось что-нибудь одно! Одно Корнилов понял бы, хватило бы ума, но тут случилось сразу очень многое, и, лихорадочно думая о Сене Сурикове, о фотографиях времен гражданской войны, о «ты» и «вы», еще о чем-то и о чем-то, он не думал ни о чем и ничего не понимал.
Он стал говорить о том, как трудно жилось Ременных в его тесной квартирке и что это счастье для всей многочисленной семьи, когда он, Корнилов, освобождал комнатушку, в которой Ременных устроил теперь кабинет и спальню и находится там безвыездно, не катается больше по всем закоулкам квартиры с папками и бумагами в руках в поисках какого-нибудь пристанища; и о том, в какой чистоте, тишине, в каком рабочем напряжении протекает жизнь Анатолия Александровича и Лидии Григорьевны Прохиных, что в их комнатках все еще витает образ сыночка Ванечки и другие образы, о Груне он рассказывал, как Груня обожает своих хозяев, о том, как бесконечно страдает Никанор Евдокимович из-за странной, прямо-таки, болезненной любви к своему племяннику Витюле, а Витюля мстит старику за его любовь к нему.
— Мстит! А может ли так быть? — спрашивал Корнилов.
— Может, может! — подтверждала она, а Корнилов смотрел на слегка матовое лицо, на небольшой округлый чувственный рот, на руки и снова-снова в большие, чуть навыкате глаза.
— Это ведь вы, Нина Всеволодовна, приказали мне познакомиться со всеми этими людьми... Помните?
— Разве?
— Нет! — сказала Нина Всеволодовна Корнилову, когда он пришел к ней в следующий раз.
Корнилов этого ожидал сегодня, он уже много дней ожидал, но сегодня, слушая ее шаги за стеной, чувствуя флюиды, которые проникали сквозь стену, он, войдя к ней, как всегда вечером, в начале девятого часа, уже весь был одно тяжкое предчувствие.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44 45 46 47 48 49 50 51 52


А-П

П-Я