https://wodolei.ru/catalog/smesiteli/dlya_rakoviny/Hansgrohe/ 

 

Очень долго. И я больше не говорил ни слова. Только жалел, что не могу видеть, как меняют цвет его васильковые глаза.
Когда он наконец вновь заговорил, голос его был с хрипотцой.
– А она… – Он поперхнулся и закашлялся. – Она знает?
– О чем?
– О приговоренном месте.
– Думаю, что нет.
– И не догадывается?
– Этого я не знаю.
– Значит, может и спросить?
– Наверное, может, – сказал я. – Мы виделись всего один раз.
Вновь возникла пауза. Мы оба, каждый по-своему, переваривали этот опасный разговор. Чем он опасен для меня, понятно. Меня могут убрать как свидетеля хоть через час. Даже здесь, в сарае, без всяких этих массовок. Но и он опасался, что девочка уже догадывается о его жестокой роли. И тогда мое исчезновение еще больше его разоблачит.
– Но ты не собираешься ей говорить? – спросил он хрипло. Вот уж не думал, что в нем осталось что-то живое. Да еще после вчерашнего неистового призыва к казни всех вокруг. Если всех, значит, и девочки Кати?
Я так и спросил, не стал его жалеть.
– Так ты, и правда, жалеешь, – спросил я, – что Катя тогда могла быть… – Я не мог сказать слово «убита». Ведь убийцей-то тогда был бы я. – Могла погибнуть?
Я знал, что он не ответит. Важно было услышать, как он не ответит. И я услышал.
– Ты меня не добивай, – произнес он угрожающе. – Ты не пережил и сотой доли того, что досталось мне…
Он резко поднялся и встал напротив, пытаясь меня разглядеть. Никак не решался заговорить. Потом медленно начал:
– Когда они пришли за отцом, он был офицер, я спал… Они вели себя, как хозяева, копались в шкафу, в моих книжках… Потом они пришли за мамой, тоже ночью. Она уже знала, как это происходит, и, чтобы я снова не напугался, подняла и одела меня сама. Она сказала: «Яшенька, я уйду, а ты побудешь один. Будь умником, приготовить или постирать тебе помогут соседи. А потом я вернусь…» Вот Катины родители мне и помогали. И она… А потом приехали какие-то люди, внесли чемоданы и заняли нашу квартиру. И все наши вещи взяли себе. Даже мои книжки. А мне велели убираться. Я спал на лестничной площадке, на коврике, неподалеку от своей двери. И однажды… я специально подкараулил, когда они ушли… я облил двери бензином и поджег… И меня забрали…
Яков прошелся до стены сарая и обратно. Присел на кровать, вздохнул и тихо продолжил:
– Там меня били. Били все время, называя то диверсантом, то как-то еще. Говорили, что вынут из меня ливер. А потом посадили в камеру, где были эти… Они меня долго насиловали… Вот тогда я понял, что их надо убивать. Пока я их всех не убью, я не успокоюсь. Они зверье… Они нелюди… Они не должны жить…
Последние слова он уже проборматывал, вроде как заговариваясь. Я слышал, как он тяжело дышит, и понял, что ему плохо.
– Тебе помочь? – спросил я, поднимаясь.
– Да нет, нет, это бывает. Позови Пузыря, пусть откроет, – попросил он негромко.
Я позвал Пузыря. Тот брякнул запором и отворил дверь. Но Главный не торопился уходить. Еще посидел, приходя в себя, потом поднял голову, осмотрелся, будто впервые все увидел, поднялся и, не прощаясь, пошел к белому проему двери.

Наш смешной дружок Швейк
И вновь на стуле, обозначенном цифрами «восемь» и «шестнадцать», сидел истукан.
На этот раз обвинителей было четверо, все мои ровесники, я их хорошо знал по общему промыслу на рынке. О рынке и пошла речь. Рынки были для нас как дом родной. Мы их тасовали в любом порядке в зависимости от планов и других обстоятельств: наличия товара, милиции, знакомых урок, даже времени года, ибо все это вместе взятое создавало нам условия и возможность что-то выкрасть и выжить. Здесь мы прошли полный курс вступающего в жизнь огольца, у которого была тысяча врагов в лице блатняг, спекулянтов, барыг, всякого рода крысятников и урок, которым мы составляли конкуренцию, а также прижимистых бабок и особенно кулачков, этаких отожравшихся за войну сыторожих парней, откупленных от фронта за крупные суммы. Они-то и били жестче всего. Правда, при случае и урка мог пригрозить пером.
Рынки и даже их отдельные углы были поделены на зоны влияния. Но проходили зачистки, забирали одних, сажали других, изгоняли третьих, и в какой-то момент поле деятельности освобождалось.
Мы всех знали наперечет, но знали и нас, и если старшие блатняги презрительно отгоняли нас от злачных мест (не путайся под ногами, шушера!), то стая на стаю, колония на колонию, шли насмерть. Порой на рынке схватывались несколько враждующих стай, каждая при этом летела за подмогой, и тогда прямо среди торгующих, пьющих, жующих, барышничающих людей, среди огромной толпы начиналась отчаянная бойня. Можно было шугануть одного или двоих, даже троих огольцов, но справиться с сотней воющих, кусающихся, способных на все и ничего не страшащихся подростков было практически невозможно. И рынок разбегался.
Когда в колонии появлялся воющий шакал с криком: «Наших бьют!» – мы срывались с места и летели на помощь. Летели, ничего не остерегаясь, жаждая мести, крови, драки, поножовщины, чтобы излить из себя все черное, гибельное, что накапливалось годами. Это были жуткие побоища!
Монолитная рыночная толпа, с которой не совладать было милиции и законам, вдруг сама собой распадалась и начинала жаться к заборам. Фронтовики, дошлые инвалиды, разбитные деревенские парни, беззаботные алкоголики, – все начинали сматывать свой товар и искать способы безопасного отступления. Так уходят люди при нашествии саранчи или крыс.
Никакой мордобой, бандитский налет, сшибка спекулянтов, даже столкновение матросни, хотя последние дрались ремнями особенно отчаянно, не могли идти ни в какое сравнение с дракой малолеток. Любая драка имеет свою причину, свою логику. Тут же не было никакой логики, одни лишь инстинкты. Дрались все со всеми. Камнями, железками, штырями, гвоздями, палками, досками, даже оглоблями и колесами от телег… И если, не дай Бог, попадался неопытный торгаш, решивший встать на пути этого побоища, на него налетали сразу десять, двадцать озверевших пацанов: кусали, рвали зубами, когтями, как дерут свою жертву только звери, и, бросив окровавленного, тут же снова схватывались между собой. Рынок оголялся, появлялась как всегда опаздывающая на полдня милиция, до того опасливо взиравшая со стороны. Она по опыту знала: надо выждать, дождаться вечера, и тогда орущая, воющая, свистящая, плачущая стая начнет сама по себе затихать и медленно редеть, убираясь под покровом темноты группа за группой и унося своих полумертвых товарищей.
Однажды во время промысла на рынке самого веселого из нашей стаи по кличке Швейк захватила чужая шпана. Борьба в тот год за рынок шла особенно отчаянная. Дня не проходило без столкновений. Мы не углядели, расколовшись по двое, по трое, как схватили Швейка. Только услышали, как над толпой, над рыночным гулом пронесся дикий вскрик – и бросились туда. Возле лабазов на рябой от семечковой шелухи земле лежал Швейк. Он был еще жив, а из бока у него, из какой-то ненормально огромной дыры хлестала кровь.
У Швейка были огромные серые глаза и особенная улыбка. Он не был отъявленной шпаной, подобно нам. В наших разговорах о родственниках, хотя бы третьестепенных, он не участвовал. Лишь однажды произнес, криво усмехнувшись, что эти (имея в виду родителей) живут неподалеку, с собакой и машиной (в войну – машина, нам такое и представить было невозможно), и что однажды, когда мы шлялись, они даже проехали навстречу, но не узнали или не захотели узнавать сынка. Мы тут же предложили проколоть им шины, поджечь дом или хотя бы накласть перед дверью. А еще проще – отравить собаку. А он лишь покачал головой и сказал: «В чем собака-то виновата? Она добрая, она-то меня понимала…»
Говорят, что там, на рынке, его окликнули, и он, улыбаясь, доверчиво пошел. И у лабазов, где было меньше всего свидетелей, двое подростков схватили его за руки, а третий деловито, будто исполняя работу, воткнул ему в бок, провернув для верности, огромный остро отточенный гвоздь. Или штырь. Какая разница. Когда мы прибежали, он лежал среди собравшейся толпы и смотрел вверх. Он еще дышал, только кровь при каждом вдохе начинала сильней булькать из раны. А потом откинул голову и застыл. Мы взяли Швейка на руки и так пошли, и никто нас не остановил, никто не попытался помочь. Только тетка одна сердобольная всхлипнула, но один из нас так на нее посмотрел, что она тут же исчезла. Мы всех в тот момент ненавидели: и тех, кто молчал, и тех, кто попытался нам сочувствовать. Все они убили нашего Швейка! И мы знали, что вернемся сюда и тоже кого-нибудь убьем. Да мы всех убьем, потому что все убивали нас. Убивали тем, что смотрели, как мы голодаем, тем, что ловили нас и били, тем, что видели, как мы бросаемся за мерзлой картофелиной, упавшей с возка в грязь, как жмемся к ним, своим врагам, погибая от холода, от вшей, от язв… Убивали, потому что боялись подойти, боялись помочь, боялись нарушить свой скверный, полуголодный мир, который у них еще был. Именно в тот момент, когда мы несли нашего товарища, мы становились врагами всего человечества и точно знали: все человечество против нас. Мы несли Швейка по огородам, по насыпи, по свалкам, временами садились, положив его на землю и подстелив ему под голову, чтобы не было жестко, лопухи. Не было слов, даже слез не было.
Мы принесли его в лесок и там, на поляне, вырыли руками неглубокую яму, а потом засыпали, затоптали могилу, сравняв ее с землей. Чтобы никто никогда не смог найти нашего Швейка.
Воспитателям мы ничего не сказали. Да они не очень и спрашивали. Карабас Барабас предположил, что мальчик уехал к родителям. А другой сказал: «Да, конечно, они известные люди и, наверное, решили забрать его к себе». А мы слушали и знали, что, может быть, когда-нибудь убьем и этих воспитателей. Потому что они тоже сейчас убивали Швейка. Убивали как бы по второму разу, ибо ничто, даже исчезновение одного из нас, не могло их прошибить. Да пропади мы все пропадом, они бы так же спокойно рассуждали и оправдывали наше исчезновение, спровадив нас к кому-то, кого на самом деле у нас не было…
– Виноватых казнить! – было заключено хором. – Родителей казнить! Убийц казнить! И свидетелей! Свидетелей тоже!
Каждый из четырех обвинителей подошел и воткнул спицу в истукана.
Главный громко объявил, что за Швейка может казнить каждый желающий.
– А ножами? А штырями? А гвоздями? А чем еще… можно?
И посыпалось. Истукан не выдержал ударов и пал на землю, где его затоптала безумствующая толпа подростков.

Название
Во время последней казни я поймал себя на желании тоже всадить нож в истукана. И испугался этого. Не знаю, что на меня повлияло больше, – личное ли отношение к Швейку или общий настрой толпы, жаждущей мщения и крови.
К счастью, мне в этот раз забыли предложить роль палача. Но остальное было как всегда: приводили-уводили под конвоем, и я как бы становился такой же необходимой принадлежностью ритуала, как сидящие на полу в роли судей урки или сам истукан.
Я знал, что каждый мой приход в дальнюю спальню мог превратиться в последний. Привыкнуть к этому было нельзя. Но сперва я нервничал, особенно при виде нагловатых торговок с цепкими оценивающими взглядами, а потом привык и уже стал воспринимать все довольно равнодушно. Чему быть, того не миновать. Я даже оставил мысли о побеге, о самосожжении или ином варианте избежать казни.
Мне почти регулярно стали приносить жратву, даже больше, чем прежде. Я было отнес это на счет сочувствия Яшки Главного, но ответ оказался проще: торговки, ожидающие прибытка, решили меня подкармливать.
Ни Тишкин, ни Жидок больше не появлялись у моих дверей, так что общаться было не с кем. Но вдруг объявилась Катя. Я услышал сперва, как она уговаривала очередного стража, а потом окликнула меня:
– Саша, ты жив? Как себя чувствуешь?
– Жив, – сказал я в щель двери.
– А я думала о тебе. Все время. Ты не голодный?
– Нет, меня тут подкармливают.
– Мама тоже говорит: мир не без добрых людей, – сказала она.
– Да, они ужасно добрые.
А про себя подумал: особенно если попадешь к ним на кухню!
– Хочешь, я тебе картофелину вареную дам? Это от мамы. Я их две штуки принесла: одну сторожу, а одну тебе.
Картошку ей разрешили подсунуть под дверь. Я ее тут же с кожурой проглотил. Спросил: а кто ее мама?
– Она учительница, – сказала Катя. – Преподает русский и литературу. А что?
– Да так просто. Спасибо за картошку. Скажи, а вот картина, где мы… встретились… Ну про виноватых… Или как она там?
– «Без вины виноватые», – сказала Катя. – Это по Островскому. А что?
– А, который про Павку Корчагина!..
– Нет, нет, – сказала Катя. – Это не он. Был еще один Островский. Тоже знаменитый. Если хочешь, я спрошу у мамы, у нее книжка его была, – предложила Катя. – А ты долго еще будешь сидеть?
– Не знаю.
– Я о тебе рассказала маме, и она хочет идти к вашему начальнику…
– Не надо! Не надо! – почти закричал я.
– Почему? Я вот с Яшей разговаривала, он говорит, что готов тебя отпустить… Да, правда. Если ты выполнишь его просьбу.
– Какую?
– Не знаю какую. Что-то насчет манекена, в который вы играете. Ты видел этот манекен?
– Истукана, – поправил я. – Да, видел.
– И что он делает?
– Ничего. Сидит – и все. Кино смотрит. – Я почувствовал, что голос мой изменился. Даже разговаривать стало тяжелей.
– И все?
И тут подал голос мой сторож, который не мог не слышать, что мы говорим:
– У него место, за которое его должны казнить. Восьмой ряд, шестнадцатое место.
– Как казнить? За что? – спросила Катя.
Я не понял, к кому она обращалась, – ко мне или к моему сторожу, который оказался таким болтуном. Но тот не отвечал, и мне пришлось отвечать за него:
– Наверное, судьба.
– Странная игра, – сказала Катя. – А я ведь тоже, кажется, в восьмом ряду сидела… ну в кино, когда мы встретились…
– А место не помнишь? – хрипло спросил я.
– Нет, не помню, – простодушно ответила Катя. – Я цифры плохо запоминаю. Может, тоже шестнадцатое?
– Может быть, – сказал я.
– Странная игра, – повторила Катя и стала прощаться. – Ладно, я скоро приду. И Островского принесу.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10


А-П

П-Я