умывальник цена 
А  Б  В  Г  Д  Е  Ж  З  И  Й  К  Л  М  Н  О  П  Р  С  Т  У  Ф  Х  Ц  Ч  Ш  Щ  Э  Ю  Я  AZ

 

Из меня уже вытащили кол, но мне кажется, будто он все еще внутри и гораздо глубже, чем раньше, будто он достает острием брюшную стенку и вот-вот проткнет ее на уровне пупка. Я не мечтаю больше сохранить жизнь, я придумываю, как поскорее расстаться с ней. Я уже не человек, а раздавленная лягушка — все наружу, чучело, размалеванное липкой, темной кровью, стекающей по ногам. Единственное средство оборвать этот позорный, унизительный кошмар, избежать завтрашнего ночного избиения, освободиться от Бакалавра — это смерть. Надо перестать существовать, надо умереть, и я добьюсь этого.)
— За двадцать четыре часа, пока палачей не было, я в горячке обдумал во всех деталях способы вынудить Бакалавра или кого-нибудь из агентов убить меня. Когда они вошли, я лежал на диване, на правом боку, в луже крови, поджав ноги. Дикая головная боль приглушала все другие боли. «Бакалавр, — проговорил я, увидев его. — Вы должны меня убить… Сегодня же». Он ухмыльнулся: «Не волнуйся, обязательно убьем. Только не сразу, а постепенно, частями». И я начал речь, которую продумал за ночь, в огне горячки: «Если вы не убьете меня сию же минуту, Бакалавр, то остаток моей жизни я посвящу единственной цели: отомстить вам. Когда я выйду из тюрьмы — а я выйду, рано или поздно, как выходят почти все узники, — я не дам покоя душе и телу, пока не взыщу с вас полной мерой за эту подлость. Я побреду за вами следом, как пес за хозяином, я разыщу вас в самом отдаленном уголке земли и заставлю расплатиться за все муки и оскорбления. Советую, Бакалавр: убейте меня сегодня! Если вы этого не сделаете, то, клянусь честью, клянусь прахом матери, вся моя будущая жизнь будет подчинена одной цели — отомстить вам, плюнуть вам в лицо, вырвать у вас глаза, содрать с вас кожу вот этими ногтями…» Какое-то мгновение он колебался, разглядывал меня, потом пожал плечами, сменил в мундштуке сигарету и, закуривая, сказал презрительно: «Не мели чушь, Журналист, живым ты из тюрьмы не выйдешь». Я понял, что словами его не проймешь, и решил осуществить второй план самоубийства. Свернувшись на диване, поджав ноги наподобие взведенного курка, я терпеливо ждал, когда голова кого-нибудь из моих палачей окажется на уровне моих пяток.
И вот один из них — кстати сказать, самый усердный, обломавший об меня не одну дубину, — любопытствуя, как выглядит рана, приблизился к моим ногам. Я напряг все силы и ударил его прямо в лицо. Он отлетел к бело-голубому шкафчику, осел на пол, рот у него был в крови. Я с радостным трепетом наблюдал, как он тяжело встал, как его лицо наливалось яростью, как он поднял автомат на уровень моего тела. И вдруг он застыл, словно парализованный, от окрика Бакалавра: «Отставить, кретин! Не вздумай прикончить его!» Я окончательно понял, что уйти из жизни мне не удастся.
(Бакалавр, конечно, не принял всерьез мою угрозу, да и сам я не думал тогда, что приведу ее в исполнение; просто-напросто я провоцировал его на убийство, всем существом желая собственной смерти. Но теперь я снова и снова мысленно возвращаюсь к этим оставшимся без ответа словам, и они обретают силу торжественной, грозной, нерушимой клятвы. Боль немного утихла, но в низу живота появилась тяжесть, как будто туда положили камень или кусок железа. Смерть — гораздо более трудоемкий процесс, нежели мы себе представляем. Человеческий организм хватается за жизнь с цепкостью утопающего, бросает в бой со смертью все свои неистовые защитные силы, и развязка долго не наступает. Не наступает, будь она проклята! Я прихожу к мысли, что никогда не смогу умереть ни от побоев, ни от жажды, ни от своей страшной внутренней раны, — что я бессмертен и смогу выполнить обет: убить Бакалавра. Бакалавр скроется в водовороте восстания, избежит самосуда толпы. Бакалавр удерет с награбленным капиталом за границу, Бакалавр будет жить на каком-нибудь североамериканском курорте или на одном из бульваров Парижа под защитой своих телохранителей, под опекой полиции этих цивилизованных, демократических стран. Но я последую за омерзительным пузырем неотступной тенью, буду терпеливо отсчитывать дни и ночи зимы и лета в ожидании урочного часа — часа его смерти. Возможно, он будет в этот миг в смокинге, как в ту ночь, когда он всадил в меня кол, или в купальном костюме, на пляже, под бело-зеленым полосатым зонтом, а может, он будет мирно спать в постели, и мне, прежде чем ударить его кинжалом, придется залезть к нему через балкон и разбудить его, чтобы он убедился в том, что клятву я выполняю. Потом умру и я — в искрах электрического разряда или под ножом гильотины, — но Бакалавра уже не будет, и воспоминание о его маленьком, пузатом трупе скрасит мои последние мгновения перед казнью. Еще раз клянусь прахом моей матери: я убью Бакалавра!)
— Бренное тело Журналиста расходовало последние запасы жизненных сил, друзья мои. До агонии оставался один шаг, и палачи должны были либо подтолкнуть меня к смерти, либо вообще оставить в покое. Но, видимо, и в самом деле им было запрещено покончить со мной, потому что однажды на рассвете меня стали готовить к возвращению в Сегурналь. Одели, снова нацепили черные очки — теперь в отношении полутрупа это была явно излишняя мера предосторожности, — на руках подняли в джип, на руках спустили на землю по приезде на место. Волоком протащили по лестницам и коридорам Сегурналя до «ринговой». Там меня опять раздели догола, стянули руки наручниками. Один из агентов дал мне стакан молока. Неделю молоко было единственной моей пищей… Однажды в «ринговую» вошел врач с чемоданчиком в руке. При виде моих гноящихся зловонных ран этот бывалый человек сморщился, как от боли. «Вот это да!» — произнес он озадаченно. Он вышел и вскоре вернулся, неся пузырьки, вату, бинты. Пока он тщательно промывал перекисью больные места, я спросил его имя, но он отказался назвать себя. Конечно, это был полицейский врач, но все же я хотел знать его имя. Он отказался назвать себя и на следующий день, когда пришел продолжить лечение. Он поговорил со мной, сказал, что спасся я чудом: еще немного — и острие задело бы брюшину. Однако имя свое он наотрез отказался назвать. Раны мало-помалу рубцевались, но я не мог опорожнить кишечник. Я не хотел, не осмеливался это сделать. Наконец я пересилил страх. Острейшая боль, почти такая же, как в момент пытки, охватила меня, и я потерял сознание.
(Когда выйду на свободу — не важно когда, но выйду, — я с первого же шага подчиню себя одной-единственной цели: убить Бакалавра. Пусть товарищи в редакции ждут меня с распростертыми объятиями, я не пойду в редакцию. Я не вернусь в дом отца с его уютной библиотекой и с кустами гераней в саду. Я не стану искать встреч с женщинами, сладкого опьянения от поцелуев, блаженного трепета близости. Даже Милене придется подождать моих ласк — прежде, чем начать жизнь, я должен убить Бакалавра. Я стану летящей ракетой — она уже запущена, она прошла половину пути, она не может остановиться или повернуть вспять, ей предназначено размозжить змеиную голову Бакалавра. Неподвижным и холодным, как мраморная собака, растянется его труп у моих ног. Я сам закрою ему глаза, глазки гадюки и грызуна, и буду хохотать, хохотать до слез, сидя на белом надгробном камне с надписью золотыми буквами: «Здесь покоится прах Бакалавра».)
— Целый месяц провел я в «ринговой», погруженный в зыбкое полузабытье, питаясь с помощью надзирателя размоченным в молоке хлебом…
В эту минуту лязгнул замок, отворилась зарешеченная дверь, и в камере появились Дженаро и Антонио с вечерним рационом. Журналист прервал свой рассказ, уже и так подходивший к концу.
Когда итальянцы ушли, Журналист, вылавливая из баланды мясные обрезки, добавил:
— Мои раны почти полностью затянулись. Агенты перетащили меня в камеру к трем видным деятелям нашей партии, с которыми я когда-то вместе работал: сколько тряслись по проселочным дорогам, сколько раз делили кров и пищу. Они с удивлением разглядывали скрюченного, хромого человека, брошенного к ним в камеру. Долго они разглядывали меня, очевидно не надеясь на свою память. Наконец один спросил сочувственно: «Кто ты, друг? Как твое имя? За что они тебя так?.. И почему тебя поместили к нам?»
Журналист опустил глаза в миску и проговорил глухо:
— Никто из трех меня не узнал,
ВРАЧ
Прошли восемь дней. Восемь суток, безликих, повторяющихся, еще более удручающих под гнетом скуки, под гнетом душной жары тюремной камеры — скорее, плавильной печи, нежели камеры, скорее, адской сковороды, нежели камеры. Двадцать четыре часа — один и тот же круг.
В шесть утра по пронзительному свистку пятеро поднимались; слушали поверку заключенных соседнего барака; съедали утренний рацион, принесенный итальянцами; выходили по очереди в сортир; вернувшись, ложились на койки, закинув за голову сцепленные руки; вставали и, словно звери в клетке, шагали по камере из угла в угол; съедали обед; дремали в пору сиесты, лежали на койках, одурев от жары, смачивая матрацы потом; вставали и, не зная, куда себя деть, снова шагали из угла в угол, обменивались вялыми обрывками фраз на избитые темы, думая совсем о другом; в третий раз на дню появлялись итальянцы, пятеро съедали ужин; кому выпадал черед — шел мыть посуду; затем слушали вечернюю поверку в соседнем бараке; по сигналу отбоя ложились спать; в шесть утра по пронзительному свистку поднимались… и так каждый день…
Утром девятого дня Капитан, придерживая коленями миску с овсяной размазней, внезапно сказал;
— Так больше нельзя. Надо найти какое-то занятие.
Врач, ломавший голову над этой проблемой во время прогулок по камере, предложил с налета:
— Можно организовать учебу. Журналист не преминул сострить:
— А где вы возьмете учебники? В библиотеке, которая называется сортиром? Третьего дня по дороге туда я спросил конвоира: «В этой тюрьме разрешены книги?» Он заявил: «Находящиеся в строгой изоляции не имеют права читать книги. Вы — в строгой и золяции. Что, этого не знали?»
— Обойдемся без книг, — сухо возразил Капитан.
— У каждого из нас что-то осталось в памяти, — поддержал его Врач.
Тут же начали составлять программу и расписание, назначать преподавателей.
— Я могу вести уроки английского, если вы хотите учить этот язык, — предложил Бухгалтер, еще помнивший то, что усвоил на коммерческих курсах и в переписке с чикагской торговой фирмой «Diamond T.».
Все с удовольствием согласились. За исключением Журналиста, немного разбиравшегося в английском, никто не знал этого языка.
— Я буду читать курс алгебры, — сказал Капитан. — Арифметика, которой я учил солдат в казарме, слишком примитивна для вас, а вот алгебра, в том объеме, как я преподавал ее кадетам военного училища, вполне подойдет. Вас интересует алгебра?,
— Конечно, нас интересует алгебра , — ответил за всех Врач. — Но нас интересуют также основы стратегии и тактики, Капитан.
— Что касается меня, — сказал Журналист, — то не взыщите. Ни полноты знаний, ни системы. Довольствуйтесь отрывочными сведениями из литературы и истории. Кое-что я знаю, правда. Эпизоды из Библии, а также из «Божественной комедии» в моем изложении увидите, как наяву. А вот, например, что происходило в ходе войны Алой и Белой розы — понятия не имею.
— Жаль! — искренне расстроился Парикмахер, чем вызвал всеобщий смех. — Война с таким красивым названием — и ничего о ней не знать.
В противоположность Журналисту, Врач, как преподаватель, отвечал самым строгим требованиям. До недавнего времени он вел занятия в лицее и помнил наизусть тщательно подготовленные лекций по биологии и химии, которые читал своим юным воспитанникам.
— Кроме того, — намекнул он шутливо, — мое настоящее призвание не медицина, а политическая экономия. Так что готов подкинуть вам еще недельный курсишко политэкономии, идет?
— Воспользовавшись тем, что нам некуда деться, хочешь обратить нас в марксистскую веру? — поддел его Бухгалтер.
Парикмахеру недоставало гребенки и ножниц, без них он не мог учить своих товарищей единственной доступной ему науке — стричь волосы. Но он ничем не выдал огорчения и покорно согласился быть только учеником четырех учителей. Правда, эта самая алгебра, о которой упомянул Капитан, заранее представлялась ему несусветной головоломкой, и он решил, что уж как-нибудь от нее увильнет.
Уроки начинались утром, сразу после завтрака, потом следовал перерыв на обед и сиесту, а за два часа до ужина уроки возобновлялись. Не было учебников, не было карандашей и тетрадей, подчас нельзя было ручаться за точность упоминаемых названий и дат. И все же это был класс, где учитель вел урок, а четверо учились.
В тот день, когда Врач заговорил о себе, было особенно жарко: глотки воздуха обжигали легкие. В галерее, где солнце разгуливало свободно, цементный пол походил на раскаленный утюг, волны зноя накатывались на стены и крышу, и казалось, вот-вот задымится картон на решетках. Сидя на койке в центре камеры, Врач вел урок естествознания. Четверо остальных — обнаженные до пояса, в одних трусах, потные, словно пеоны на тяжелой работе, — слушали, усевшись на полу. Ручьи пота стекали с плеч по рукам, свисавшим между колен, добирались до пяток; пот пропитывал трусы, и вокруг сидящих, темнели на цементном полу причудливые пятна. Врач медленно перечислял кости нижних конечностей, но слушатели, одурманенные жарой, никак не могли взять в толк отличительные особенности большой и малой берцовых, плюсны и предплюсны, фаланг.
Журналист не выдержал и сказал с грубоватой откровенностью:
— Послушай, Врач, сегодня чересчур жарко, чтобы работать головой. Почему бы тебе не отложить на время коленные чашечки да не рассказать нам свою историю?
— Какую историю? — не понял сразу Врач.
— О том, как тебя арестовали, как пытали.
Врач старательно протер полой рубашки цвета хаки свои очки — жест, собственно, ненужный в тюремной камере, где нечего читать и не на что смотреть.
— Когда декретом диктатуры наша партия была объявлена вне закона, — начал Врач, — это не застало нас врасплох, и мы сравнительно легко приспособились к новым условиям.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22


А-П

П-Я