https://wodolei.ru/catalog/mebel/Roca/ 
А  Б  В  Г  Д  Е  Ж  З  И  Й  К  Л  М  Н  О  П  Р  С  Т  У  Ф  Х  Ц  Ч  Ш  Щ  Э  Ю  Я  AZ

 


И снова взрыв радости, шквал ликования: вроде наш Дорогой при Сталине в ближайшем его окружении не состоял, подхалимом не был, красную книжечку партбилета не носил, думал все больше о народе и совсем немного о себе.
Мы аплодировали, потому что жизнь выстроила такие правила. Придут новые погонялы, погонят нас как баранов штурмовать новые высоты прогресса, и новые хористы будут петь им гимны, проклиная тех, кто раньше не думал о народе, заботился только о себе.
Ничего не поделаешь, так устроен мир. Все, что уже было, будет еще и еще раз. И ничто не изменит людей. Ничто.
Между тем наш пастух продолжал помахивать кнутом, чтобы никто не забывал о его силе и возможностях.
— Я, товарищи, многим наподдавал! Возьмите того же Берию. Тоже был Маршал. Всех нас собирался взять за жабры. И взял бы, если бы не я. Не удалось ему, как видите, меня обойти. Не на того напал! Мы его самого взяли. И прихлопнули. Как клопа!
Снова крики и аплодисменты. Регламент сломался и теперь многие пили самостоятельно, без тостов. Как не пить, если есть что налить и чем хзакусить, а тебя ко всему подогревают речами, создают в душах эмоциональный накал. Гуляй, братва! Казна все оплатит. Не может не заплатить — мы пьем за нашего Дорогого.
А тот шумел, разорялся, веселый и радостный.
— Сталин нас все время пугал: умру — все погибнете как котята. Империалисты вас задушат. Как видите, не задушили!
Аплодисменты и крики «Верно!», «Точно!» раздались за длинным столом.
Хрящев широко развел руки, будто старался обнять всех, кто сидел за столом.
— Вот вы, товарищи, и есть наша великая сила! Нам теперь незачем оглядываться на Сталина!
В деревне нашей жил дед Пантелей Гребешков, тощий рыжий старик с плешью во всю голову и клочковатой бородой, в которой вечно путались пестрые куриные перья. Дед был лодырем по натуре и работать совсем не любил. Все свободное время он валялся на пуховике и курил самосад-мухобой, от дыма которого в его доме передохли даже тараканы.
До революции Пантелей служил в Петрограде и, как сам говорил, «нес лейб-гвардейскую службу у собственных дверей Его Величества Императора Всероссийского Николая Александровича Романова Второго».
Так ли было дело, не так ли, но дед Пантелей своим прошлым гордился и рассказывал о нем со смаком и превеликим удовольствием.
— Бывалоча, — говорил он, пуская в усы струю вонючего дыма, — стоишь это себе на часах, а Их Величество на воздух выходят. Чтобы подышать, значит. Подойдут они и рядом со мной на лавочке присядут, чтобы развеяться от государственных дел. Немного отдохнут, потом просют: «Насыпь-ко, Гребешков, табачку». А я чо? Я беру и отсыпаю. Ладно мы с ними жили. Душа в душу. А то еще бывало просют:
«Сбегай, Гребешков, на кухню». Солдатской грешневой каши душа желает. А то дома все лабарданы, анчоусы и деликатесы. «Сбегай, говорит, а я пока за тебя на часах постою». Я и бегу. Принесу котелок-то, вот ему радости!
Наш Дорогой Гость своими разговорами и всем поведением в тот вечер показался мне страшно похожим на деда Пантелея, который вдруг по везению судьбы оказался не лейб-гвардейцем, а самим царем. Пьяным, дуроломистым, тем не менее, многовластным и самодовольным. Он сидел, куражился, правил застольем, говорил больше всех, говорил пьяно, путано и очень громко. Все смотрели ему в рот, а он все не верил, понимают ли со6равшиеся, КТО он есть, и ЧТО может. Не верил и потому старался себя самого превзойти, но обязательно доказать, что он и есть тот самый Никифор, которого должны знать и знают теперь во всем мире.
— Я когда в Америке был, они меня за горло взять хотели. Только хрен я им дался…
Все весело хохотали.
Далее следовали слова, которые едва ли выдержит бумага.
Присутствующие так и легли в здоровом, клинически освежающем хохоте.
Выбрав момент, когда Хрящев на какое-то время умолк, с места поднялся Коржов.
— Позвольте, — сказал он, — уважаемый и дорогой Никифор Сергеевич, поднять тост за ваших верных соратников. За товарищей…
— Стой! — прервал Коржова Хрящев и повернулся к Первому. — Твой идеолог что, чокнутый? Тоже мне тост придумал! Он бы с этими соратниками поработал! Ничего за душой, а за стулья уцепились! Но я до них доберусь! У нас незаменимых нет. Мы — рабочее государство! Народное! И каждая кухарка имеет право руководить. Мои настоящие соратники — это вы, товарищи. Вон какая замечательная гвардия! Мы с вами любые горы сроем. Любые!
Горы закусок уже действительно были срыты до основания. Неистребимые, как поначалу казалось, ряды коньячного четырехзвездочного капитанского войска подверглись полному разгрому.
Первый поднялся с бокалом в руке.
— Предлагаю еще раз и еще раз за нашего Дорогого Гостя. Ура, товарищи!
Хрящев полез целоваться и чуть не рухнул на стол. Несколько пустых бутылок упало. Зазвенели разбитые бокалы.
— К счастью! К счастью! — завопил кто-то с радостью.
Круглолицый полковник Лутовченко, ответственный хранитель бренного тела Большого Человека, подхватил своего подопечного под микитки и с ловкостью служителя медицинского вытрезвителя поволок его вон из зала…
СЮИТА НА НАРОДНЫЕ ТЕМЫ
Александр Сергеевич Пушкин, солнце русской поэзии, в своем светлом величии ходил по двум половицам — струганной, исконно народной и блестящей — паркетно-дворянской. Его стихи густо населены грецкими и римскими богами, императорами, героями.
Зевес, Анакреон, Клеопатра, Овидий… Запросто был с ними Александр Сергеевич. Лишь царь Никита в его веселых творениях представлял наших чинных властителей, поп — класс служителей культа, а Балда — озорную народную вольницу, способную щелчком решить все социально-экономичские проблемы эпохи и общества.
Увы, сто пятьдесят лет спустя мне, образованному народной школой и еще более народным университетом интеллигенту, куда ближе и понятнее пушкинские народные персонажи, чем Боги, Императоры и Герои. Я боюсь употребить всуе имя самого известного грецкого бога, чтобы не попасть впросак. А уж тем более не возьму на себя смелости ввести кого-то из древней мифологии в нашу по всем линиям прогрессивную, демократическую, устремленную к свету жизнь.
Нет, не под силу мне сдюжить такое!
Я с ужасом представляю, что будет, если два милиционера подберут на площади Трех вокзалов в Москве плешивого пьяного обормота, отведут его или в мотоциклетной коляске отвезут в городской протрезвитель на улице Героев Труда, помоют, побреют, приведут в божеский вид и вдруг узнают, что перед ними собственной беспутной персоной Великий Вакх!
Далека от меня славная древняя Греция. И в любую тихую минуту, в трудный час испытаний, в миг нежданно негаданной радости я обращаюсь за сочувствием и поддержкой к вам, родная моя сторона, родной мой народ!
Мой милый край!
На всю жизнь ты остался во мне раздумчивостью темных замшелых лесов, а ключевая синь твоих родников и озер светится в глазах моих земляков.
Родная моя земля! Милая моя деревня!
Когда жизнь становится неимоверно сложной, когда вдруг начинает казаться, что распутать узлы, завязанные жизнью, нет никакой возможности, я обращаюсь к тебе, к твоей мудрости, твоему вековому опыту.
Моя деревня!
Сто двадцать дворов — мир, отраженный в синей глади лесного озера. В нем жили философы всех направлений и школ — стоики, эпикурейцы, метафизики, диалектики, солипсисты. Вечерами на завалинках собирались местные футурологи и стратеги. Они без труда и натуги судили о том, что будет лет через сто. Пропьют страну ее вожди и учителя или не успеют. А если не успеют, то почему, и кто им сможет помешать в том. Они рядили, останется ли в будущем на карте страна Россия или до самого дальнего европейского берега возляжет страна Китай…
Моя деревня! Мир детства и детство мира!
Без барометров, без метеостанций, разбросанных по всему свету, твои синоптики по ломоте в старых суставах, по звону в ушах безошибочно предсказывали бурю и вёдро. Они не подпускали в прогнозы научного тумана, не строили фразы хитро, как их строят ученые синоптики ныне: «В связи с приближением фронта окклюзии и холодных воздушных масс возможны осадки в виде дождя и мокрого снега». Они предупреждали сразу и без колебаний: «Завтрева к обеду ливанет дожж, только держись!» Или вдруг объявляли: «К утру, знать, закуржавит».
Деревенька моя родная!
Сотни лет дубам, обложившим твою околицу будто тыном. И, бывало, кого только не встретишь на твоих зеленых, покрытых гусиной травкой улицах.
Жили здесь свои однолюбы и свои донжуаны, свои бирюки и гулевоны, ораторы и молчуны, верные жены и ветреные вдовы, добрые тещи и сварливые свекры. Причем понять и оценить этих людей было во сто крат проще, чем горожан. В городском многолюдье жулику и прохиндею легче выдавать себя за честного трудягу-парня, а хмырю-стукачу казаться вашим корешем в доску.
Благородство душ, глубокую чистую гордость, отзывчивость — вот что с деревенского детства я чаще всего видел вокруг.
Сколько ни жил я впоследствии в городе, все незнакомое, все трудное и не очень понятное мерил нашим деревенским аршином. Даже в тот момент, когда по воле счастливого случая оказался рядом с нашим Дорогим Никифором Сергеевичем, первой пришла в голову мысль, что еще он своим видом, своими повадками и словами похож на Михайлу Проскурина, нашего бывшего председателя сельсовета.
Навсегда Михайла вошел в мою память круглолицым, лысым, улыбчивым и всегда шумливым. В самые голодные годы он светился сытостью, как масляный гладкий блин.
На селе в годы революции Михайла одним из первых почуял ветер грядущих перемен, уловил его направление и подставил свои паруса. Жизнь потащила его за собой со страшной силой и все вперед, все вверх и вверх. Перед самой коллективизацией полуграмотный Проскурин стал председателем сельсовета. Свое правление он ознаменовал крутыми до крайности мерами.
«Собственность, — пояснял Михайла сельчанам, — надо отрубать вместе с погаными лапами». Он загонял мужиков в колхоз силой, отбирал и обобщал имущество вплоть до курей и ложек. На увещевания и возражения Михайла отвечал философскими рассуждениями:
— Ежели мы хочим человека переделать, а мы этого хочим, то нельзя никого жалеть. Вот, — он сжимал пальцы в кулак и тут же разжимал его, — пока эта грабка все к себе тянет, душу людскую не переиначишь. Глядите, — он шевелил пальцами. — Все к себе. Все к себе…
Сладить с упрямой дуростью нашей сельской власти не удавалось никому. Несколько мягче Михайла становился в дни, когда привычное течение руководящей жизни обрывал очередной черный запой.
Жена в такие дни запирала Михайлу дома, но он ухитрялся вырваться на волю и ходил по селу в одних подштанниках, босиком, синий от рыжего самогона. Ходил и орал:
— Меня все знают!
Потом показывал людям кулак и кричал:
— Вот она где, советская власть! — Разгибал пальцы и выставлял на ладони круглую потертую гербовую печать сельсовета. — Вот она, милая и родимая! — И хохотал, довольный:
— Михайла Проскурин добрый! Кого хочет помилует. Подходи народ! Знай мою доброту!
Именно под пьяную лавочку отпустил он из деревни по справкам многих парней, которые, набив оскомину на подножном корму, стремились в края городские, к магазинам и твердой зарплате, к восьмичасовому рабочему дню.
Мысль о сходстве повадок Хрящева с Михайло-Проскуринскими пришла мне в голову при весьма интересных обстоятельствах.
Когда окончился прием и мы с Главным уже собирались отправляться трезветь по домам, меня подозвал Коржов.
— Горим! — сказал он тихо, но я почувствовал, как внутри его бьют тревогу невидимые колокола. — Видели, что с Предом вышло?
— Видели, — ответил я. — Хотя в принципе сам он и виноват. На кой дьявол нужно было темнить? Так ему и надо.
— А мне? — спросил Коржов. — Мне тоже надо?
— Что стряслось? — ответил я вопросом, поскольку в данном случае спрашивать было удобнее, чем отвечать.
— Пока ничего, — сказал Коржов. — Но, может, стрясется. По плану завтра с утра мы везем Гостя в Салтыковку, а там только что клуб сгорел. Его неделю назад к приезду гостей отремонтировали, начистили и вдруг — пожар…
— Диверсия? — спросил Главный.
— Пьянка, — пояснил Коржов. — Завклубом гулял день рождения.
— Неприятное дело, — определил Главный, — очень неприятное.
— Куда хуже, — сказал Коржов. — Но мне не оценки нужны. Важно сейчас гостям изменить маршрут, чтобы вместо Салтыковки увезти их в Молокановку.
— И везите, — сказал Главный.
— Повезешь, — уныло отозвался Коржов. — Если ОН узнает, что меняем программу, устроит нам всем сортир на сто очков. Долго потом вспоминать будем.
— Есть выход, — отозвался я на свою голову. — Стихийное бедствие. Только на организацию катаклизмов потребуются средства.
— Сколько? — спросил Коржов по инерции. Он явно хватался за соломину.
— Рублей пятьсот, — сказал я неуверенно. — И еще две поллитры.
— Короче, пятьсот рублей плюс еще семь с полтиной. Итого шестьсот. Только-то? По данной ситуации это не деньги. Если учесть, что на карту поставлена честь области, можно поднять сумму до семисот. Достанем. Докладывай соображения.
— Доложить не просто, — ответил я, — пока одни веянья в голове. Сказать — значит, вас привести в расстройство. Вы вон как обсуждать сценарии привыкли. А я по-крестьянски — ноги в руки и дело сделано. Лучше договоримся: завтра действуйте по программе. Но имейте в виду, что придется ехать в Молокановку. Путь в Салтыковку будет закрыт начисто.
— А если у тебя не выйдет? — спросил Коржов, и голос его выдал большую опаску.
— Голову с меня можете снять, — ответил я.
— Тоже мне, заклад! Я и пальцем двинуть не успею, как мне перо в зад вставят и по ветру пустят.
— Главное, не волноваться, — сказал я. — Старый заяц трепаться не любит. Раз обещал — сделаю. Вы же меня знаете. Как-никак два выговора от вас схлопотал при совместной работе. Может и зря, конечно…
— Так уж и два? — засомневался Коржов. — Гляди, не подведи!
— Уж как водится, — пообещал я. — Из одного к вам уважения сделаю. Мог бы и безвозмездно, но участие народных масс в катаклизмах истории требует финансирования.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36


А-П

П-Я