https://wodolei.ru/catalog/vanny/nedorogiye/ 
А  Б  В  Г  Д  Е  Ж  З  И  Й  К  Л  М  Н  О  П  Р  С  Т  У  Ф  Х  Ц  Ч  Ш  Щ  Э  Ю  Я  AZ

 

На фронтоне коричневого каменного дома еще можно было разобрать имя докоммунистического владельца, отодранные деревянные буквы оставили след на стене. Над первым этажом висела вывеска. В тот момент, когда мы смотрели на нее в сгущающихся сумерках, зажгли освещение. Мы прочитали слова «Государственный отель».
У бокового въезда мальчишка в розовом свитере открывал большие ворота. Я въехал через них на мощенный булыжником двор, шум мотора заставил стадо шипящих гусей отойти в бессильной ярости в дальний угол двора, где стояли аккуратные поленницы дров. Мальчишка указал на открытый сарай, и я, въехав туда, растолкал почти заснувшего Харви. Под крышей висели упряжные сани, покрытые паутиной и пылью. Во дворе становилось все темнее, и сквозь задние окна отеля были видны кухня и столовая, залитая голубым неоновым светом. Клубы пара выкатывались из кухонной двери и, прокатившись по булыжнику, постепенно таяли. Кухонный пол влажно блестел, пухлые женщины с туго повязанными головами появлялись и исчезали в клубах пара.
Из ресторана шел тяжелый сладковатый запах пива. На пластиковых столах стояли многочисленные кожаные локти, за прилавком веселая женщина в заляпанном переднике отмеряла каждому стограммовую порцию гуляша. Если не считать официанток, женщин в столовой не было. Харви уверенно вел меня. Наверху стоял отчетливый запах дезинфекции. Харви постучал в дверь на втором этаже и жестом пригласил меня войти.
Комната была небольшой. На стене, оклеенной обоями в цветочек, висели фотографии Ленина и местной футбольной команды. В застекленном кухонном шкафу стояла посуда обычного массового производства, в комнате было пять неудобных деревянных стульев, принесенных сюда из столовой после какой-нибудь мелкой поломки, и стол. На вышитой скатерти нас ждало три тарелки из простого белого фарфора с гостиничным клеймом, три рюмки и две бутылки местного вина без этикеток, вино перед большой керосиновой лампой сияло гранатовым светом.
На дальнем конце стола сидел темный невзрачный человек, к которому привез меня Харви — Счастливчик Ян. Не успели мы сесть за стол, как девушка принесла нам жареного гуся и большие, крупно нарезанные печеные яблоки. Харви налил нам по стакану вина, а все, что осталось в бутылке, выпил сам.
Харви, возможно, и умел разделывать гуся, но на сей раз его подвела координация движений. Каждый из нас оторвал себе по горячему хрустящему сочному жирному куску гусятины, нам принесли большую тарелку с булочками, которые обычно посыпают крупной солью и маковыми зернами. Была там сливовица, которая Харви очень нравилась и маленькие чашечки с турецким кофе, к которым он особого пристрастия не питал. Мы ели жадно и молча. Спросив: «Почему я не могу выпить американского кофе?», он взял керосиновую лампу и вышел из комнаты, а мы тем временем беседовали со стариком о цене масла в Англии, роли профсоюзов в американской политике и о том, что стало с Австро-Венгерской империей. Харви возвратился с криком: «Обзажено, обзажено». Тыча пальцем в неизвестном направлении, он спросил:
— Почему в этой проклятой, Богом забытой стране, где каждый заполняет множество форм в трех экземплярах, в туалетах никогда не бывает туалетной бумаги?
Совершенно серьезно старик сказал:
— Потому что кто-то ее уже заполнил в трех экземплярах.
— Определенно, — сказал Харви. Он так стукнул кулаком по столу, что задребезжала посуда. — Это верно. — И, решив таким образом проблему, он положил голову на руки и заснул.
Старик бросил на него взгляд и сказал:
— Если бы Бог создал этот мир для людей, то алкоголь прояснял бы, а не затуманивал мозги человека, делал бы его красноречивее, а не косноязычнее. Ведь самые важные вещи человек говорит в подпитии.
— Так для кого же Бог создал этот мир, если не для людей? — спросил я.
Старик заговорил строже:
— Как знает любой дурак, для строительных спекулянтов и генералов.
Я улыбнулся, но выражение лица старика не изменилось.
— Он, — я кивнул в сторону Харви, — сказал вам, что меня интересует?
Счастливчик Ян вынул из кармана тонкую металлическую коробочку. Она была вытерта и отполирована, как морская галька. Нажав ногтем большого пальца на край коробочки, он открыл ее. На багряно-розовом плюше лежали старомодные очки. Он посадил их на нос.
Старик взял керосиновую лампу двумя руками, повернул фитиль, делая свет чуть сильнее, и поднес ее к моему лицу. Лампа осветила и лицо самого старика. Кожа его была такой сморщенной, что небольшой шрам терялся в ее складках и извилинах. Многодневная щетина отливала серебром. Живые глаза то скрывались за стеклами очков, то выглядывали поверх них. При повороте головы очки то превращались в сияющие серебряные пенни, то вновь открывали маленькие карие глазки старика. Кивнув, он снял очки и отправил их в выложенный плюшем металлический футляр.
— Моя работа — расследование военных преступлений, — сказал я.
Если описывать старика одним словом, то следует назвать его иссохшим. Если бы он когда-нибудь распрямился, то был бы высоким, а если бы снял свой многослойный сюртук, то худым, широкополая черная иудейская шляпа скрывала лысину.
— Военные преступления? — повторил он. — О какой войне вы говорите?
— О второй мировой войне, которая закончилась в 1945 году.
— Значит, она закончилась? — спросил он. — Жаль, что мне никто не сказал об этом. Я все еще воюю.
Я кивнул. Он набросил полу сюртука на свои колени. Потом сказал:
— Вы понимаете, нам иначе нельзя. Еврей, родившись, уже выиграл безнадежную битву против мира. Для еврея само существование уже подвиг, победа над фашизмом. — Он осмотрел меня с ног до головы, причем бестактности в этом не было. — Значит, они до сих пор посылают людей писать юридические бумаги, чтобы юристы могли и дальше говорить о военных преступлениях. Каждое преступление для юриста праздник, верно? — Он беззвучно засмеялся, похлопывая себя сморщенной маленькой рукой по колену, глаза его блестели.
— Я хочу поговорить с вами о концлагере Треблинка, — сказал я.
Он закрыл глаза.
— Значит, либо вы никогда там не были, либо вы немец. — Потом он торопливо добавил: — Зла на немцев я не держу...
— Я тоже, — сказал я. — У меня много друзей-антисемитов.
— Meschugge, — сказал старик, — gawz meschugge. — Он шлепнул себя по ляжкам и фыркнул. Харви храпел. Старик повернулся, чтобы посмотреть на него, из его уха торчал пук ваты.
— Концлагерь Треблинка, — подсказал я старику.
— Да, — сказал он. — Они использовали там одноокисный газ. Он неэффективен. — Он улыбнулся одними губами. — В Освенциме у них лучше получалось Время их все же учило. С помощью «циклона-Б» они убили в Освенциме два с половиной миллиона, с одноокисью такого ни за что не достичь. Ни за что.
— Я хочу поговорить о Поле Луи Бруме, — сказал я. — Вы знали его.
Старик говорил осмотрительно, тщательно выбирая слова. Пронзительный голос его звучал тем не менее достойно.
— Да. Верно. Я знал Брума.
— Вы его хорошо знали? — спросил я.
— Хорошо? — переспросил Счастливчик Ян. Подумав, ответил: — Плохо. Любое знакомство в концлагере было плохим. Вы видите, как уводят людей умирать, и вы счастливы, что вас пока оставили в живых. В этом наша вина, вся Европа страдает от чувства вины. Вот почему так много злобы в мире. Бывший охранник помнит того, кого он бил или же послал на экзекуцию, люди, видевшие, как нас ведут по городу, помнят, что забыли об этом через пять минут, а мы, жертвы, помним, что радовались, когда уводили наших друзей, потому что их смерть означала нашу жизнь. Так что, как видите, мы все мучаемся от сознания вины.
— О Бруме, — вставил я.
— А-а, — вскричал старик. — Мои разговоры смущают вас, значит, и вы чувствуете то же самое.
— Если весь мир виновен, — сказал я, — то кто же может осуждать?
Старик похлопал себя по коленке и сказал:
— Lanz meschugge.
— Вы можете рассказать мне о жизни Брума в концлагере? — спросил я.
— Я могу даже больше, — сказал Счастливчик Ян. — Я расскажу вам о его смерти.
— Расскажите, — сказал я.
Глава 32
Счастливчик Ян
В тот день в лагере поднялась суматоха. Каждый считал, что русские уже близко, но точно не знал никто.
В конце недели немцы взорвали крематорий, взрывы гремели всю ночь. В воскресенье сожгли половину бараков, из чего следует, что в остальных бараках людей стало в два раза больше. Вряд ли кто спал в ту ночь; было начало лета, чтобы облегчить работу охранников, окна закрыли ставнями. Внутри бараков жарища стояла невероятная. На следующее утро, еще до начала марша, из каждого барака вынесли по два-три человека, потерявших сознание.
К одной стороне концлагеря примыкала железнодорожная ветка. Всех больных снесли туда еще до рассвета. Кто-то спросил охранника, что происходит, он ответил, что больных повезут в Зидлиц поездом, а остальные пойдут пешком. Больных увезли до раздачи пищи, это был зловещий знак.
Вслед за больными уезжали дети. Их увели еще при закрытых ставнях, но все прислушивались.
Остальных заключенных собрали на главном плацу. В воздухе висел горький запах жженой древесины и паленого постельного белья. Вокруг, словно пух одуванчиков, летала сажа. У всех охранников были новые автоматы, а за воротами стояла большая группа солдат — грязных, небритых, в маскхалатах и касках. Это были фронтовые части, а не эсэсовцы. Охранники построились неподалеку по двое, но между собой две группы солдат не общались. Каждому заключенному дали по четыре сырых картофелины и немного жесткого сушеного мяса. Кое-кому из передних рядов досталось по лишней картофелине. Заключенные принялись за еду, как только их вывели за ворота.
Каждому было ясно, что ведут их на запад — длинные тонкие тени шли впереди заключенных. Через каждые два часа они делали привал. На втором или третьем привале они расслышали далекую канонаду. Звук был такой слабый, что, когда они вновь пошли маршем, топот и шарканье ног заглушили его. В полдень солдаты и охранники разожгли костры и начали готовить еду из тех припасов, которые заключенные везли на повозках. Солдаты оживленно говорили и смеялись. Сначала с заключенными они совсем не общались. Будто само существование заключенных мешало им; хотя они и охраняли заключенных, признавать, что те существуют, они не хотели. Первым заговорил с заключенным латыш средних лет, который услышал, как двое пленников говорят между собой на его родном языке. Они назвали друг другу место своего рождения, а затем какое-то время прошагали рядом в неловком молчании, пока наконец к ним не подошел охранник. Тогда солдат пошел дальше вдоль колонны. Позднее он принес своим землякам маленький кусочек табачной плитки, от табака их затошнило, желудки у них были слишком слабы для таких вещей.
В полях работали только женщины. Они занимались своим делом и почти не поворачивались понаблюдать за длинной шаркающей колонной. В деревнях вообще никого не было, но внимательный взгляд заключенных мог бы заметить легкое колыхание занавески или слегка приоткрытую дверь. Вдоль дороги стояло немало распятий, и некоторые потрясали кулаками, проходя мимо. Один даже плюнул. Брум сказал:
— Не богохульствуй.
— Сама наша жизнь уже богохульство, — ответил плевавший и начал очень громко читать молитву, пока его не огрел прикладом охранник. Брум обратился к охраннику:
— Не бейте его, он сам выдохнется.
Как ни странно, но охранник ушел, а плевавший угомонился.
Вскоре люди стали уставать и перемещаться в конец колонны. Колонна была длинной, и идущие впереди почти не видели замыкавших, так что они не знали, что происходит с отстающими, но весь день время от времени раздавались выстрелы. Некоторые говорили, что это солдаты охотились на птиц и зайцев.
Ян и Брум шли рядом. Разговор начал Брум. Они говорили о жизни концлагере и о товарищах по несчастью, которых оба помнили. Потом Брум пустился рассказывать о своей жизни до концлагеря. Это было необычно, заключенные, как правило, избегали говорить о прежней жизни и семье. Сначала Яну показалось, что он имеет дело с капо, пытающимся вытянуть из него информацию, но Брум говорил о себе и, похоже, не собирался ничего выведывать о Яне.
Отец Брума, француз, приехал в Чехословакию работать виноделом. Его мать принадлежала к одному из лучших еврейских семейств в Праге.
— Я еврейский католик, — сказал Брум Яну. — Только в десять лет я понял, что не у каждого человека в мире мать — еврейка, а отец — католик. — Дома они чаще всего говорили по-немецки, хотя мать хорошо владела и французским.
Мать Брума любила музыку и играла на музыкальных вечерах, которые они устраивали у себя дома. Отец на таких вечерах молча напивался, он сидел с осоловелыми глазами в глубине комнаты, и никто из гостей не решался повернуть туда голову.
До войны Брум учился в Немецком университете Праги, но в 1940 году немцы выгнали его оттуда как еврея-полукровку. Даже ненависти к нацистам за университет не испытывал. Себя он называл «политическим девственником».
Работу ему найти сначала не удавалось — и не потому, что его преследовали нацисты, сами чехи не хотели провоцировать немцев. По иронии судьбы работу он в конце концов получил непосредственно у нацистов. Поражение Франции срочно потребовало многочисленных переводчиков со знанием французского языка. Брум отправился во Францию в качестве вольнонаемного переводчика вермахта.
Даже как вольнонаемный Брум оказался представителем высшей расы: странный и пугающий опыт для молодого человека, впервые приехавшего на родину своего отца. Брум стал переводчиком в штабе 312-й группы военной полиции в Кане. Эта группа занималась расследованием преступлений местных жителей против немецкой армии.
Многие задержанные французы напоминали Бруму об отце. Против своего желания он начал переживать за их судьбы. Иногда его заставляли присутствовать в качестве свидетеля на казнях, порой информацию добывали у задержанных пытками, при которых ему также приходилось присутствовать.
Брум стал ненавидеть свою работу.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33


А-П

П-Я