https://wodolei.ru/catalog/accessories/vedra-dlya-musora/ 
А  Б  В  Г  Д  Е  Ж  З  И  Й  К  Л  М  Н  О  П  Р  С  Т  У  Ф  Х  Ц  Ч  Ш  Щ  Э  Ю  Я  AZ

 

Пифагор стоял и смотрел на Котту, а тот, взяв фонарь, расхаживал среди камней, все быстрее и нетерпеливее, жадно ища связи и смысла фраз, по кусочку на каждом камне. Котта шепотом разбирал слова, как человек, который учится читать, и теперь уже собственноручно разрывал слизневый покров там, где предполагал новые слова, и складывал, соединял то, что обнажалось, пробовал и опять браковал смысл и связь, начинал всю игру сначала, по-другому, пока не решил наконец, что все возможности сложить и связать обрывки исчерпаны одним-единственным сообщением:
ВОТ ЗАВЕРШИЛСЯ МОЙ ТРУД,
И ЕГО НИ ЮПИТЕРА ЗЛОБА
НЕ УНИЧТОЖИТ,
НИ МЕЧ, НИ ОГОНЬ,
НИ АЛЧНАЯ СТАРОСТЬ.
ПУСТЬ ЖЕ ТОТ ДЕНЬ ПРИЛЕТИТ,
ЧТО НАД ПЛОТЬЮ ОДНОЙ
ВОЗЫМЕЕТ ВЛАСТЬ,
ДЛЯ МЕНЯ ЗАВЕРШИТЬ
НЕВЕРНОЙ ТЕЧЕНИЕ ЖИЗНИ.
ЛУЧШЕЮ ЧАСТЬЮ СВОЕЙ,
ВЕКОВЕЧЕН, К СВЕТИЛАМ ВЫСОКИМ
Я ВОЗНЕСУСЬ,
И МОЕ НЕРУШИМО
ОСТАНЕТСЯ ИМЯ.
Котта знал на свете лишь одного человека, способного к подобному виденью, и все же крикнул слуге сквозь тьму: Кто это написал? Пифагор, стоя на краю светового пятна и сухой щепкой выскребая останки слизней из глубоких ложбинок слова ВОТ, сказал то, что и должен был сказать, — назвал имя своего господина.
Но где же Назон? Жив ли он? Прячется где-то в здешних диких местах? Уехал, коротко сказал Пифагор, как обычно, встал и отворил окно, топором разбил лед в большом каменном корыте во дворе и зачерпнул кувшин воды; все в то зимнее утро было как обычно, а Назон ушел в горы и не вернулся. Сколько времени минуло с того утра, с той зимы? Год? Два? Искал ли он пропавшего? Но слуга на это лишь пожал плечами и промолчал. ВОТ поблескивало теперь так, словно его только что выбили на менгире. Пифагор удовлетворенно отбросил скребок, отступил на шаг и осмотрел собственную работу: ВОТ ЗАВЕРШИЛСЯ МОЙ ТРУД.
Завершился. В Риме знали только фрагменты. Нуждаясь в овациях и восторгах, Назон требовал от публики внимания и похвал не только для завершенных работ, но и для замыслов и незаписанных фантазий. В конце концов литературные кварталы столицы привыкли, что Назон время от времени читал в духоте тамошних битком набитых комнат из еще не завершенных Метаморфоз, ни разу, однако, не раскрыв замысла произведения в целом. С предсказуемой регулярностью следом за этими чтениями шли домыслы, протесты и всяческие симптомы любопытствующего и даже благоговейного ожидания, которые, надо полагать, тешили Назона как особые разновидности восторга. Читая, он обычно сидел, низко склоняясь к своим исписанным бисерным почерком листкам, и декламировал без жестикуляции и пафоса, да еще так тихо, что слушателям приходилось изо всех сил напрягать слух. Когда он ненадолго умолкал, внезапно нависала огромная, настороженная тишина. Закончив чтение, Назон ронял в эту тишину едва внятную благодарность слушателям и уходил с подмостков, не отвечая на вопросы, а то и не выслушав их. Эта неучтивость странно противоречила открытости и щедрости, с какими он писал и читал о любви, и войне, и даже о тяготах повествования. Казалось, он мало-помалу переместил все, что мог сказать и написать, в царство своей поэзии, в стихи или совершенную прозу и оттого умолк в мире бытовой речи, говора, криков и обрывочных предложений и фраз.
На своих чтениях из Метаморфоз Назон давал слово персонажам и ландшафтам, отрешенным от контекста, людям, превращавшимся в зверей, и зверям, превращавшимся в камень, живописал пустыни и первобытные леса, летние парки и вид бранных полей после битвы; но очень редко он читал законченные эпизоды, редко читал истории, при том что рати его фантазий казались необозримы: были там лучезарные герои и палачи, смиренники в оковах, люди кроткие и жестокие, родословные которых нисходили через миры животных и растений в мир кристаллов; там являлись собаки и коровы, наделенные даром речи, ропщущие, мифические существа и забытые боги… Публика никак не могла разобраться, что же это за огромная гирлянда, на которую Назон нижет свои фрагменты; пишет ли он роман, или сборник малой прозы, или естественную историю в стихах, или альбом мифов, легенд о превращениях и грез? Назон молчал, принимая все домыслы, ни один не опровергал, но и ни один не поддерживал, а тем самым подогревал все растущее замешательство вокруг своего труда, который уже называли его главным произведением, хотя никто не видел более нескольких плотно исписанных страниц и не слышал более того, что читалось публично.
Если же слухи вдруг начинали затухать, Назон всякий раз сам оживлял интерес публики новыми творческими вечерами. Все нити этой сети, сотканной из домыслов и надежд, непременно вели к нему, к поэту, который окружал свою работу таким множеством загадок и тайн, тем самым не только повышая ценность скрытой за всем этим правды, но и полностью ограждая ее от всякой критики и контроля. Метаморфозы: лишь заглавие этого труда при всех пересудах не подлежало сомнению — заглавие, ставшее в конце концов символом рокового предположения, что-де Назон пишет зашифрованный роман о римском обществе и в этом романе выведены многие знатные и состоятельные граждане с их тайными страстями, деловыми отношениями и замысловатыми привычками — замаскированные и разоблаченные Назоном, выставленные на осмеяние, беззащитные перед кривотолками.
Хотя покуда ни одно из чтений не оправдало этого подозрения, было совершенно неоспоримо, что поэт, который выступал на стольких вечерах и которого приглашали в столько домов, достаточно хорошо знал это общество, его салоны и его погреба и, безусловно, мог бы написать такой роман. Не то чтобы он в самом деле писал, но все вдруг до ужаса отчетливо поняли, что он мог бы его написать, и не в последнюю очередь именно поэтому Рим начал не доверять Овидию, избегать его, а в итоге ненавидеть. Но звезда Назона долгое время казалась негасимой и все еще была на восходе, даже когда во многих домах поэта уже встречали с открытой враждебностью. А в результате одного скандала известность его достигла народных масс, и теперь его имя было втиснуто в газетные шапки, так же грубо и неуклюже, как имя какого-нибудь победоносного атлета или киноактера.
Скандал начался жарким сентябрьским вечером, когда в одном из небольших театров играли премьеру комедии. Пьеса, довольно рыхлая вереница сцен под названием Мидас, судя по расклеенным на деревьях большого бульвара афишам представлявшая собой очередной отрывок из загадочного, незавершенного Назонова труда, повествовала о буквально помешанном на музыке судовладельце из Генуи; от безумной его алчности все, к чему он прикасался, становилось золотом — сперва это был только гравий садовой дорожки, лепные розы и сноп соломы, но мало-помалу у судовладельца обращались в металл и охотничьи собаки, и фрукты, которые он срывал, и вода, в которой он хотел искупаться, и, наконец, люди, которых он ласкал, хватал за шиворот или колотил. В финале этот горемыка, заскорузлый от грязи, тощий как скелет, сидел в золотой пустыне, окруженный тускло мерцающими скульптурами своих близких, и посреди этого металлического мира читал гулкий монолог — не только проклиная деньги, но и остроумно высмеивая всех, кто их жаждет. В этом монологе — а его то и дело прерывали аплодисменты и хохот публики — наконец-то прозвучали спрятанные в палиндромах и акростихах имена известных всему городу президентов наблюдательных советов, депутатов и судей… Арматор все ж таки спасся от своего проклятия и от голода, променяв их на другую, менее жестокую судьбу, уши у него вытянулись и обросли волосами, голос же стал скрипучим и заунывным, как у осла. Так он ушел со сцены. Публика гоготала от восторга и бросала на подмостки плюшевые подушки и цветы. Три вечера кряду в театре был аншлаг, а воздух, пропитанный запахом духов и пота множества зрителей, был настолько тяжел, что билетеры даже и во время спектакля опрыскивали зал хвойным освежителем из пузатых флаконов.
На четвертый вечер отряд конной полиции железными прутьями и длинными хлыстами не дал публике войти в театр, а актерам выйти оттуда; при этом и зрители, и актеры получили увечья и лежали потом, стеная, в залитых кровью золотых костюмах и праздничных нарядах на ступенях наружных лестниц и под аркадами театра, пока их не уволокли прочь. Некий сенатор из Лигурии, владелец верфей в Генуе и Трапани, державший, как выяснилось впоследствии, в своем летнем сицилийском имении большой частный оркестр, распорядился комедию запретить.
На негодование общественности, и прежде всего на протесты газет, для вида беспрепятственно пропущенные цензурой, сенатор ответил двумя длинными речами, в которых оправдал запрет и вмешательство конной полиции; обе речи были напечатаны на листовках и расклеены поверх театральных афиш. Назон и тут промолчал. Высшей точки скандал достиг через несколько дней, когда одного из сенаторских телохранителей нашли рано утром неподалеку от Рима, на берегу большого камышового пруда, в цепях, с раздробленными запястьями и коленями; от страха он совершенно обезумел и даже спустя десять дней не только был не в состоянии ничего объяснить, но вообще слова сказать не мог, лишь с неимоверным ужасом тупо смотрел в лицо допросчикам; ни рассудок, ни речь к нему так и не вернулись, и, когда интерес к его беде поутих, он был помещен в закрытое заведение, где и умер. Как ни крутили, а связать негодование против запрета Мидаса и злосчастье телохранителя не удалось, и все же память об искалеченном у пруда человеке и о свисте стальных прутьев у театра запятнала комедию, а с нею и Назона. Что же это за сочинение, если оно способно спровоцировать подобный взрыв насилия?
Назон нарушил свое молчание один-единственный раз, когда через одну из ежедневных газет заявил, что театр до неузнаваемости исказил его замысел Мидаса, он изобразил в этих сценах никакого не судовладельца и вообще не живое лицо, а всего лишь греческого царя, воплощение алчности и безрассудного богатства, и никоим образом не пытался провести банальную параллель с римской действительностью; значит, запрет касается не его, а только ложной трактовки… Но поскольку Назон никогда, ни до ни после, не выступал с заявлениями по поводу своих сочинений — это было единственное, — его восприняли как обычную осторожность и фактически оставили без внимания. А поскольку в итоге этот скандал и для самого поэта оказался чреват совершенно неожиданными последствиями — продавцы жребиев, торговцы рыбой и лимонадом, менялы и неграмотные узнали теперь его имя, — Назон более не противился дальнейшему ходу событий. Он стал популярен.
Назон вращался теперь в других кругах. Его имя появлялось в скандальной хронике. Как придворного шута или пресловутое «украшение» списка участников банкета его стали приглашать в дома, где книг было негусто, зато были мраморные статуи, двери на фотоэлементах, фонтаны с посеребренными бассейнами и ягуары в зверинце. В таких домах проживало не просто изысканное общество, но столпы власти, семейства, чьи богатство и роскошь, оберегаемые собаками, стеклянными осколками на гребне стен, снайперами и колючей проволокой, были уже почти императорскими. Вот в таком-то доме однажды поздней ночью под рукоплесканья и смех подвыпивших масок в неверном отсвете снопов фейерверка и было выдвинуто предложение поручить этому поэту, этому сульмонскому подстрекателю, одну из речей на торжественном открытии нового стадиона; оратор, ранее назначенный городским сенатом, — так гласило известие, лишь ненадолго прервавшее этот праздник в саду, — скончался от горлового кровотечения.
Этой скоропостижной смерти, ходу праздника и на редкость единодушному капризу нескольких приглашенных сановников Овидий и был обязан миссией, весть о которой дошла до него наутро, за сорок часов до открытия стадиона, и не оставила ему ни возможности отклонить ее, ни согласиться — только покорно исполнить: Публию Овидию Назону надлежало произнести восьмую из одиннадцати речей о пользе нового стадиона, речь на десять минут перед двумястами тысячами римлян в каменной чаше — а среди них будет и Божественный Император Август, который лично предоставит слово каждому из одиннадцати ораторов.
Воздвигнутый из мраморных и известняковых глыб стадион, что поднялся в южной части долины Тибра, на болотах, осушение которых стоило больших жертв, должен был называться Семь прибежищ — такое Императору было видение и такова была его непреклонная воля. Веками из этого болота поднимались только зыбкие, звенящие рои малярийных комаров, а в небе властвовали стервятники, кружа над трупами овец и коз, изредка и над телами пастухов, болотных поселенцев, оступившихся с гати и утонувших в трясине. Стадион Семь прибежищ был венцом эпохального ирригационного проекта, который в годы земляных работ прославляли как величайший подарок Императора Риму.
В этом исполинском каменном котле, где в торжественный вечер двести тысяч человек по команде группы церемониймейстеров вздымали вверх посыпанные цветным порошком факелы, создавая из них огненные узоры, в громе показательных армейских оркестров, строившихся для парада на гаревых дорожках, — посреди этого ужасающего великолепия, где римский народ на глазах у Императора превращался в сплошной узор исступленного пламени, начался Назонов путь к предельному одиночеству, путь к Черному морю. Ибо по знаку Императора, который уже явно заскучал после седьмой речи, а теперь махнул и восьмому оратору, из такой дали, что Назон различал лишь глубокую бледность Августова лика, но ни глаз, ни черт лица не видел… так вот, по усталому, равнодушному знаку Назон в тот вечер вышел и стал перед букетом тускло поблескивающих микрофонов и, сделав один этот шаг, оставил Римскую империю позади, не произнес, забыл строго-настрого предписанную литанию обращений, коленопреклонение перед сенаторами, генералами, даже перед Императором, что сидел под своим балдахином, забыл себя и свое счастье, без малейшего намека на поклон стал перед микрофонами и сказал только:
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29


А-П

П-Я