https://wodolei.ru/catalog/mebel/Opadiris/ 
А  Б  В  Г  Д  Е  Ж  З  И  Й  К  Л  М  Н  О  П  Р  С  Т  У  Ф  Х  Ц  Ч  Ш  Щ  Э  Ю  Я  AZ

 


Назон навеки ушел от надзора. Назон был недосягаем, неуязвим. Но его памятью каждый мог теперь пользоваться по собственному усмотрению, не опасаясь, что его слова в один прекрасный день будут опровергнуты тайной запиской из ссылки, возвращением поэта или его амнистией. И совсем беда, если в наследии поэта найдутся еще и строки или строфы, которые можно горланить как гимны и боевые марши или писать как лозунги на стягах катакомб…
У самых бдительных представителей власти эти выдумки и домыслы мало-помалу сгущались в опасение, что теперь, после смерти Овидия на краю земли, любая фраза, любое запечатленное слово ссыльного могут стать призывом к бунту. Вот на Сицилии некое сепаратистское движение уже объявило Назона вождем и призвало организовать на улицах Палермо марш молчания, который тщетно пытались запретить и который в итоге закончился кровавым побоищем с полицией и войсками. Три дня горели в палермских улочках баррикады, автомашины и магазины; более двухсот сепаратистов были арестованы; четверо из них так и скончались за непроглядными окнами какой-то казармы. У национальных монументов на Сицилии реяли приспущенные флаги. В Риме власти приняли свои меры.
Через три недели после того, как торговец янтарем привез Назоново завещание, незадолго до рассвета полицейские в штатском ворвались в заброшенный дом на Пьяцца-дель-Моро, заперли перепуганного, сонного садовника в машинном сарае, а потом, как при операции против партизан, бегом устремились на верхний этаж, сдернули с двери Назонова кабинета свинцовую пломбу и принялись за девятилетний пепел его манускриптов.
Обугленные, рассыпающиеся в руках пачки бумаги, вобравшие в себя сырость девяти минувших зим, они распихали в пронумерованные пластиковые мешки; пепел рукописей, черные, липкие комья, собрали метелками и совками, даже спекшиеся, покрытые густой пылью коросты от книжного пожара соскребли ножами с полок и обгорелого письменного стола. Ничто, ни малейший остаточек, на котором можно было бы прочесть хоть слово или одну-единственную букву, не уцелело от этой чистки. Когда спустя час спецотряд покинул виллу, эфиоп садовник был цел и невредим, зато старое пепелище — совершенно разорено.
Лишь через несколько дней после этого налета, о котором запуганный эфиоп, побывавший на виа Анастазио, перед Кианеей умолчал, те же самые умные головы, что недавно распорядились насчет конфискации и чистки, похоже, уразумели-таки наконец, что Назонова преображения им уже не остановить. И решили: коль скоро всякий — даже террористы из катакомб или какой-нибудь сицилийский крестьянин и поджигатель — может использовать этого стихотворца в своих целях, так почему этого не делает и законопослушный Рим, гражданин и патриот, — ему-то и вовсе по штату положено?!
А может быть — в порядке допущения, — может быть, катакомбы даже и повременят в будущем с почестями Назону-мученику, если от имени и по поручению Императора, к примеру, воздвигнуть ему памятник? Памятник! Ведь ссыльный, который, увы, не дожил, не дождался, когда Божественный Юлий Цезарь Август в благосклонности и милосердии своем дарует ему прощение, тоже был Великим Сыном Рима, как гласило публичное заявление дворца, злосчастным сыном, конечно, трудным сыном и долгое время непонятым, да-да, но в конце-то концов снова обретшим милость Императора…
И вот в один из по-летнему жарких дней посланцы власти опять явились на Пьяцца-дель-Моро, на этот раз они не обратили ни малейшего внимания на отчаянно перепуганного садовника, который в панике схоронился среди камышей в пруду. Отряд не удостоил эфиопа ни единым вопросом, даже не вошел в дом, из заколоченных, разбитых окон которого уже росли боярышник и трава, они только приставили лестницу к украшенному гирляндами каменных раковин порталу, пробурили в фасаде отверстия и прикрепили к Назоновой стене мемориальную доску из красного мрамора; на ней золотыми буквами было высечено его имя, годы рождения и смерти, а ниже, под цифрами, — фраза из его запрещенного труда:
…так и мест меняются судьбы…
Глава седьмая
Котта был один из многих: среди двухсот тысяч римлян на стадионе «Семь прибежищ» он восхищался Назоном, далекой фигурой в ночи, заключенной прожекторами в овальную раму факельных узоров, недостижимой в этом грохочущем, усеянном огнями далеком просторе.
Котта — один из многих — восторгался речью поэта о чуме на Эгине, а впоследствии был так же потрясен Назоновой ссылкой, как и все, кто не любил Императора. Таких тоже было много. Долгое время он думал, что с этим множеством его роднит по меньшей мере чувство торжества, возникавшее, когда всевластье Императора отступало перед дерзостью непокорного или бунтаря — когда, скажем, некто, одурачив пограничные посты, убегал в недоступность, выставляя на посмешище снайперов с их сторожевыми вышками, собачьими сворами и биноклями.
Однако же Котта разделял со многими затаенными врагами этого государства и скрытое, невысказанное удовлетворение, когда некий катакомбный изгой тяжело ранил или убивал какого-нибудь крупного чиновника, сенатора или военного, держа таким образом всех приверженцев и баловней августианской диктатуры в вечном страхе перед покушением и кошмарами смерти. Правда, ни в школьные годы в Сан-Лоренцо, ни учась в университете, известном под названием Accademia Dante, то бишь Дантова академия, сам Котта никогда не спускался в лабиринт катакомб, где пахло миррой, холодным воском и тленом. Ведь лазы в этот мир прятались в подвалах нищих кварталов, в туннелях канализации или на закоптелых задних дворах и угольных складах предместий; обнаружив такой лаз, венецианские гвардейцы для начала, перед облавой, устраивали ползучие костры и фосфорные пожары, и тогда негасимое пламя вгрызалось в темные глубины.
Единственным ощущением, отличавшим Копу от многих анонимов среди большой, непостоянной аудитории поэта Публия Овидия Назона, был, пожалуй, испуг, с каким он увидел в паденье поэта не просто трагедию прославленного мужа, но — гораздо отчетливее — знак всё истребляющей, всё преображающей бренности. Однако едва схлынуло юношеское потрясение выводом о том, что ныне сущее сохраниться не может, и Котта опять вернулся в ряды тех многих, что относили себя к числу Назоновых поклонников и даже знакомых, хотя впервые им позволено было войти в дом на Пьяцца-дель-Моро в те дни, когда поэт прощался с Римом.
Кое-кто из этих людей изредка заходил на виа Анастазио и в годы ссылки, чтобы подписать лежащую в приемной петицию о помиловании поэта или просто послушать, как Кианея публично читает адресованный Риму пассаж из все более редких писем ссыльного. На одном из таких собраний, которые власти держали под наблюдением и терпели, Котта узнал о торговце янтарем и последней весточке от Назона. Но по-настоящему близок, ближе других, Котта никогда не был ни с поэтом, ни с его женою, измученной Римом и тоской по Сицилии.
Сплетни, что пошли в городе вслед за слухами и шоком, вызванным смертью поэта, послужили в конце концов толчком к метаморфозе, которая вырвала Котту из непримечательности, вынудила его покинуть законопослушное, подконтрольное до самых спален римское общество, забыть о покое, стать государственным беглецом и как никогда сблизила с участью ссыльного: ведь после негодования по поводу Назоновой гибели, после многих бесплодных попыток опровергнуть или подтвердить весть о смерти, после слов ободрения, возвеличиваний и первых мраморных знаков реабилитации салоны метрополии заговорили о том, что власти готовят экспедицию в Томы. Комиссия якобы должна забрать останки Назона, его прах, в общем, то, что от него осталось, доставить в резиденцию, положить в саркофаг и на веки вечные сохранить в мавзолее.
Но пока слухи в Риме все глубже тонули в домыслах и народ начал гадать, кому власти прикажут ехать с экспедицией в железный город… пока некий скульптор старательно и невозмутимо бил резцом по черновому наброску бюста поэта, а красная мраморная доска на доме Назона так или иначе оставалась единственным достоверным свидетельством его реабилитации, Котта, имея при себе паспорт и прочие документы умершего от гангрены триестинского матроса, уже вторую неделю маялся на борту «Тривии» от весенних бурь Средиземного моря.
Он долго запрещал себе уйти с палубы. Цепляясь за бортовой поручень, пытаясь приободриться мечтами о торжествах, какими встретит его Рим, если он действительно сумеет опередить официальную комиссию и вернется из железного города с неоспоримой правдой о жизни и смерти поэта и, как знать, может статься, даже с новой редакцией или увезенной в ссылку рукописной копией Метаморфоз… Так что его побег может оказаться для оппозиции и подполья не менее важен, чем для советников в антишамбрах Императора, и он, Котта, потребует либо от первых, либо от вторых благодарности за новое открытие великого литературного памятника. Однако ураганный ветер от этих самоободрений не утихал.
С каждым валом, который с ревом захлестывал палубы «Тривии», картина будущего триумфа бледнела и расплывалась, и в конце концов не только собственное путешествие в Томы, но и вообще всякая добровольная поездка к Черному морю представились Котте безумством и даже посмешищем. Лишь в часы изнурительной бури, средь тошнотворной вони морской болезни, изнывая от страха за свою жизнь, Котта мало-помалу осознал, что это путешествие, как и все, что он до сих пор делал в жизни, предпринято им со скуки.
Но до чего тяжко быть беззащитной игрушкой яростных вод и при этом даже просто вспоминать пресыщенность изысканным комфортом и прочностью римского бытия, пресыщенность богатством и вниманием своей семьи, ставшей на протяжении поколений инертной и празднословной… На борту шхуны, держащей курс на железный город, даже издевательства, которые ему пришлось снести от властей, начали казаться пустяковыми, а под конец любая из причин расставания с роскошью Рима выглядела самой настоящей нелепостью.
Когда «Тривия» вся до последнего уголка наполнилась страхом и вонью, когда шхуна, черпая воду, шла мимо исхлестанных прибоем, затянутых дождевой пеленою островов Греции, мимо безлюдных, унылых берегов, Котта, страдая в темноте койки от морской зыби, проклинал свое решение и в конечном итоге — Назона. Но поскольку выбора у пассажира «Тривии» все равно не было и корабль оставался единственным убежищем от каменных зубьев рифов и мощи валов и поскольку штурман клялся, что при таком ветре скорее улетит на всех парусах, чем ляжет в дрейф или тем паче возьмет курс на одну из занесенных песком эгейских гаваней, Котта примирился со своим решением и начал верить в свои фантазии: он привезет в Рим правду о поэте, а может быть, и его утраченные произведения, — он верил в это и когда спустя семнадцать дней наконец сошел на берег и шатаясь побрел по молу к железному городу.
Хотя вдогонку за своими грезами Котта поднялся по каменным кручам прибрежья высоко в горы и отыскал в развалинах Трахилы последний приют Назона, ему казалось, что лишь теперь, вместе с Эхо, он по-настоящему приближается к поэту, шаг за шагом подле этой страдающей псориазом женщины, которая в первую ночь после отъезда киномеханика стала его любовницей; в скабрезностях, какие уже на следующее утро начали шепотком передавать насчет этой пары из уст в уста, наряду с обычной для всех наветов злобой была и частица правды.
В мягком шорохе дождя, который в день отъезда Кипариса усердно поил влагой тонкую, каменистую почву террасных полей, Эхо под защитою скального навеса перед трущобой до глубоких сумерек пряла нить воспоминаний о ссыльном, воспоминаний о кострах и несправедливых судьбах, прочитанных Назоном в пламенах, и в конце концов погрузилась в долгое, утомленное молчание, и вот тут Котта набросился на нее, как потерявший голову от похоти грубый мужлан.
В тишине, наставшей после ее рассказов, в состоянии крайней чуткости ко всему, что эта женщина поведала и еще поведает о Назоне, на пороге ночи, средь угасанья, когда каждое лицо превращалось в тень, каждое тело — в один лишь контур, а каждое бытие — в одиночество, Котту внезапно охватило неодолимое томление по ее телу, жажда ее объятий, ее тепла, ее губ, и он, полностью приняв на веру, что эта женщина раскроет ему свои объятия с тою же готовностью, как и память, притянул Эхо к себе и поцеловал ее, неподвижную, оцепеневшую от ужаса, в губы.
Бормоча ласковые слова и мольбы о прощении, он оттеснил Эхо во тьму трущобы, в оковах своих объятий увлек к устроенному возле голой скалы ложу, опустился с нею на холодное грубое полотно и, не выпуская бедняжки, сорвал с нее одежду и выпростался из своей. Эхо безропотно сносила его поцелуи, его руки, без сопротивления, без слова, без звука. Молча прильнула к одержимому, когда он подмял ее под себя, крепко вцепилась в него, словно был он не человек, а дикий зверь, у которого она думала отнять хотя бы частицу неистовой его свободы, и уже не слышала его хриплого дыхания возле уха, только внимала с закрытыми глазами шуму дождя и затаенному в его глубине квохтанью индюка в соседском курятнике, утонула в этом далеком смешном птичьем голосе, а вернувшись из этой дали, поняла, что Котта совершенно такой же, как любой пастух или рудоплав железного города, как всякий из ее любовников, которые бежали к ней из повседневности, теряя под покровом ночи человеческий облик. Только сейчас, когда дурманящее действие дождя и птичьего голоса ослабело и на нее нахлынула боль разочарования, что и этот римлянин всего-навсего один из многих и такой же грубый, как большинство, она попыталась оттолкнуть его от себя и закричала.
Когда бы Котта ни вспоминал позднее эти мгновения чувственного безумия, его пробирала дрожь стыда. Но не крик Эхо и не горячность, с какою она сопротивлялась, вытолкнули его тогда из одержимости обратно в реальность ночи и превратили похоть в глубочайший стыд, а внезапно нахлынувшее омерзение:
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29


А-П

П-Я