душевые кабины с сауной и турецкой баней 
А  Б  В  Г  Д  Е  Ж  З  И  Й  К  Л  М  Н  О  П  Р  С  Т  У  Ф  Х  Ц  Ч  Ш  Щ  Э  Ю  Я  AZ

 


– А может, лучше поручить это какому-нибудь мальчишке?
Мужчина сверлил Витека глазами, черными, как мрак подземелья. Его заметно лихорадило. Он содрогался от озноба и всякий раз плотнее запахивал выгоревший брезентовый плащ.
– Это можете сделать только вы. Я тут подожду вас, и вы мне все расскажете.
– Но я тороплюсь домой.
– Вы никуда не торопитесь. И должны мне помочь. Вам тоже когда-нибудь кто-нибудь очень поможет.
– Кому отдать посылку?
– Там будет молодая женщина. Вы ее сразу узнаете, поскольку никогда такой красавицы не видали.
Мужчина опустил глаза, заколебался, его снова затрясло.
– Ну, может, исключая вашу девушку. Она тоже очень красивая, прямо для вас создана, и вы с ней долгие годы будете счастливы, дай-то Господи. Извините, что разболтался, я давно с людьми не разговаривал. Преследует меня, уважаемый, горе-злосчастье, а позади сплошные обиды, отчаянье и грехи смертные. Идите же. Я тут подожду.
Он сунул Витеку узелок, сооруженный словно бы из головного платка.
– Идите, прошу вас, идите, – торопил он. – И никому ни слова.
Витек шествовал по святому остробрамскому ущелью сквозь жалобное, с подвыванием пение, в котором сливались разные наречья – и польское, и белорусское, и литовское. Слитые воедино общим отчаяньем, голоса взмывали высоко в небо, заполненное голубизной и стремительно скользящими безмолвными облаками.
Улицу Субоч оглашали немолчным грохотом фургоны воинских обозов. Собаки с яростным лаем бежали впереди лошадей. Витек отыскал подворотню дома, отмеченного седьмым номером. Вступил под низкий свод, и его охватил смрад мыльной пены, мочи и гниющего дерева. В руках он сжимал узелок. Сквозь темную ткань платка ощущалась тяжесть монет и упругость то ли скомканных банкнотов, то ли связки писем.
Витек постучал в дверь флигеля, на которой коряво было выведено мелом: «К + M + В 1939». Никто не отозвался. Постучал еще раз и потом нажал дверную ручку. Дверь подалась, он очутился в довольно просторном помещении, служившем одновременно кухней, гостиной и спальней. На плите что-то кипело, причем кипело давно – густые облака пара плавали под потолком. Возле стола болтал сам с собой ребенок, заточенный в манеж из ивняка. На кровати, застеленной полосатой накидкой, лежала женщина, закрыв руками голову. Над ложем висел коврик и красовалась огромная уланская сабля, основательно траченная ржавчиной. Витек подошел к кровати и тронул женщину за плечо. Та не пошевельнулась.
– Послушайте, – сказал он тихо.
Женщина заслоняла лицо обнаженной рукой. Сквозь бледную кожу просвечивала тоненькая светло-голубая жилка.
– Послушайте, – повторил. – Проснитесь.
– Чего? – пробормотала она хрипло, не отнимая руки.
– Я кое-что принес вам. Посылку.
Женщина тяжело вздохнула, подняла голову, и Витек увидал еще молодое лицо, может, когда-то красивое, но теперь красоту уничтожили усталость, апатия и бесстыдство. Почувствовал кислый запах перегара.
– Какую посылку?
Витек отдал узелок. Женщина взяла его, подбросила на ладони, словно взвешивая. Щеки ее были мокры то ли от слез, то ли от пота.
– Он передал? – спросила.
– Не знаю. Мне дал человек у Острой Брамы. Чернявый, с усами, в солдатских штанах.
Она поднесла узелок к глазам, начала развязывать. И вдруг швырнула его оземь. Брызнули монеты, зазвенела посуда, ребенок разревелся.
– Поди прочь с таким гостинцем! Чтоб его лихоманка спалила, чтоб он не дожил до завтрашнего дня, чтоб его черти жарили в аду вечные времена! Боже, Боже, – выла она, колотясь головой о край деревянной кровати. – Погубил мою молодость, втоптал в грязь нас всех, живьем загнал в могилу. О Боже, Боже, за что такая кара, такие муки, такая медленная смерть? Будь проклята навеки моя дурость, безрассудство, слепота и эта безбожная любовь!
Витек на цыпочках отступал к дверям. Потянувшись к дверной ручке, споткнулся о валявшуюся табуретку. И тут женщина вдруг спросила хриплым шепотом:
– А как он выглядит?
– Не знаю. Пожалуй, хорошо.
– Велел что-нибудь сказать?
– Нет. Ничего. Просил только передать посылку. И его, похоже, лихорадило.
Женщина неуклюже поднялась с кровати. Тупо поглядела в окно, заполненное солнцем, вытерла тыльной стороной ладони глаза, пошатываясь подошла к плите. Без тряпок, голыми руками, принялась снимать раскаленный чан, пышущий паром.
Назад к Острой Браме Витек бежал. Богослужение уже окончилось, исчез ксендз в зеленом облачении, исчезли также служки, и затих орган. Перед чудотворной иконой Девы Марии, похожей на персидскую или левантийскую девушку, мерцали огоньки свечек, как частицы человеческой памяти.
Витек остановился на мостовой, среди богомольцев, по-прежнему согбенных в смиренной молитве, застывших в исступленности экстаза. Чернявого нигде не было. Витек внимательно осматривался по сторонам, шнырял глазами по стенным нишам и подворотням, ощупывал взглядом спины коленопреклоненных, хотя уже предчувствовал, что человека этого не встретит.
Потом он стоял на открытой площадке допотопного вагона, наверное, помнившего царские времена. Ветер сталкивал его с помоста, трепал волосы, хлестал угольной пылью по глазам. Витек держался за ветхий бронзовый поручень и, прищурясь, смотрел на такие знакомые холмы и крутые обрывы, примелькавшиеся от ежедневных встреч деревья, кусты, дома и струны телеграфных проводов.
– Здесь он прячется, попался! – крикнул кто-то у него за спиной.
Лева стоял раскорякой на вибрирующем железном полу площадки. Из соседнего вагона уже пробиралась Грета, поддерживаемая Энгелем.
– Ей-Богу, Витек, конец света. – Лева перекрикивал дребезжащий грохот древних железяк. – Прогулял? Признайся, что прогулял.
Витек смотрел на скуластое лицо Левы, обтянутое смуглой кожей в россыпи темных веснушек.
– Прогулял. А почему это тебя волнует?
Левку мотало из стороны в сторону в такт с раскачивающимся вагоном.
– Разумеется, волнует. Помнишь наше пари?
– Какое пари?
– Не прикидывайся дурачком. Железное пари.
– Неужели ты меня держишь за идиота?
– Так где ты был целый день?
– Где был, там уже меня не будет.
Грета встала рядом с Витеком. Хотела укрыться от сквозняка, который бомбардировал сажей, пучками сухой травы и прошлогодними листьями.
– Витек, она действительно больна, – зашептал в ухо Энгель. – Мы были на рентгене. У нее увеличенное сердце.
– Многие живут с увеличенным сердцем.
– Почему ты к ней так плохо относишься?
– Откуда ты взял, Энгель? Я к ней прекрасно отношусь.
– Помнишь, в детстве ты ударил ее кирпичом по голове. Доктору пришлось зашивать рану. У нее до сих пор шрам под волосами.
– Я этого не помню, Энгель. Может, и ударил, наверное, но не понимал, что делаю. Ведь теперь бы я ее не ударил.
– Да, ты прав. Ее нельзя обижать.
– А кто хочет ее обидеть?
Энгель умолк. Грета свободной рукой придерживала берет, по спине ее, как зверек, моталась прядь светлых, почти белых волос.
На мгновенье их оглушил душераздирающий свист паровоза.
– У-а-а-а! – выл Левка, высовываясь с платформы. Он висел над смазанной скоростью землей, похожей на прелое рядно. Подставлял лицо ветру и наслаждался его хлесткими пощечинами.
– Витек, – шепнула Грета, не оборачиваясь. – Слышишь меня?
Он обхватил ее рукой и склонил к ней голову. Она вздрогнула от его прикосновения.
– Слышу, – шепнул ей на ухо.
– Я хочу извиниться перед тобой.
– За что?
– За все.
– Право, тебе не за что извиняться.
– Ведь ты видишь во мне ребенка. А мне уже шестнадцать лет.
– Это прекрасный возраст.
– Энгель всегда и все делает в ущерб мне.
– Ах, Грета, ущерб этот, пожалуй, не так уж и велик.
– Для меня велик.
Витек слегка прижал ее к себе. Они пролетали переезд, за шлагбаумом лошадь вскинулась на дыбы, разрывая упряжь. Снова взвыл паровоз.
– Я все понимаю, Грета.
– Боюсь, ты ничего не понимаешь.
I
Я не из живописующих и не из живописуемых. Я – бог. Бог, чудовищно изуродованный братьями богами или катаклизмом, который обрушился на мир богов. Создали меня по образу и подобию человека и словно топором отрубили божественное сознание, понимание начал и концов, вырвали божественные глаза, и потому вижу я только маленькую планету да серовато-голубую пустоту вокруг нее, мне размозжили уши, и я внемлю лишь плачу нарождающихся и стенаньям умирающих случайных живых существ в этом захолустном уголке провинциальной галактики.
Не ведаю, один ли я оказался здесь, в этой хилой роще примитивного существования, и есть ли другие братья боги, наказанные или жертвы катаклизма, тоже блуждающие среди этих людей, не способные опознать друг друга и из сохранившихся обрывков воспоминаний воссоздавать картину прежнего бытия, припомнить обратную дорогу, изыскать способы спасения.
Если вы где-то скитаетесь, братья, в этой хилой роще примитивного существования, если погрязаете в мелкой трясине мнимых радостей и реальных биологических мук, если дремлете в зыбком чаду туманных надежд и мучительных кошмаров, если плутаете, утратив ощущение времени, то есть вечности, если бродите в уныло-переменчивых ипостасях этой наипростейшей из форм бытия, если это действительно так, то призываю вас ответить мне каким-нибудь знаком, глубоко укрытым, подобно ладанке у смертных, знаком нашей прежней и необезображенной, неизмельчавшей, неосмеянной божественности, и я опознаю вас и объединю в союз попранной божественности, и мы поплывем на этой маленькой планете, как на спасительной лодке, в нашу утраченную отчизну богов.
II
Кто выдумал людей? Был ли это каприз наших загулявших братьев богов? Или наше ротозейство позволило им зародиться на пылинке, замельтешившей при мгновенной вспышке? Из частицы белка они с усилием выползли на порог, за которым, быть может, ничего для них нет и которого они уже никогда не переступят. Стали они на этом пороге обеими ногами в вертикальном положении и нарекли себя homo sapiens, человек разумный. Принялись искать воображаемое родство с нами, выдумали, что отличаются неким божественным началом от своих ближних, которые ползают по общей планете, бегают на четырех, шести и даже более ногах и не без труда возносятся над ее увядающей поверхностью. И, святотатственно облагородив себя этой своеобычностью, они ежедневно пожирают ближних своих, дабы продлить мгновение бытия, которое по чьему-то злокозненному капризу поставлено в зависимость от самопожирания.
Этот нелепый и, возможно, ничтожнейший вариант секундного присутствия в Непознаваемом мире, эта, пожалуй, уникальная версия, ограниченная строгими рамками рождения и смерти, то есть мнимого начала и мнимого конца, этот нелепый случай хотят возвысить, придавая ему сходство с судьбой богов, ибо кто-то опрометчиво выдал им наше существование. Если бы не тяжкая забота, которая меня постоянно гнетет, я бы смеялся от души, видя, как патетически объясняют люди свой вульгарный биологический цикл. Каким изысканным церемониалом обставляется у них неэстетичный процесс восполнения затраченной энергии, то есть прием пищи, сколько сил тратят они, чтобы приукрасить подброшенный им по воле Великого Каприза инстинкт продолжения рода, то есть размножения, сколько проявляется ловкости, чтобы убить в себе страх перед исчезновением, то есть перед смертью.
III
Что я тут делаю? Я словно зависаю, погруженный в небольшой пруд. Над собой вижу мутное водное зеркало, а в нем, отраженные снаружи, какие-то блики и суетливые тени; эти блики и эти тени напоминают мне о том, чего я не помню и, вероятно, уже никогда не смогу припомнить. Под собой, отдаленный согласно законам оптики, вижу муравейник бессмысленной жизни, то есть примитивной формы бытия, порожденной капризом, необходимостью или попросту ничем. Я взираю свысока на это движение, вытекающее из пустоты и в пустоте исчезающее либо вытекающее из самого себя и в самом себе исчезающее, следовательно, взираю с ужасом, не ведая, долго ли на это смотрю и как долго буду еще смотреть.
Порой движение жизни – назовем это жизнью в соответствии с номенклатурой смертных – подхватывает меня, как рой комаров увлекает за собой частицу воздуха. Только я не способен подчиняться законам смертных. Не умею убивать и потому довольствуюсь падалью, не жажду превосходства над другими личностями, не знаю, что значит любить, и не знаю любви.
Нет меня среди них, и одновременно я в каждом из них. Может, прозябаю в их посредственности, отупевший и безвольный, или даю увлечь себя в их жалкие безумства, оставаясь по-прежнему равнодушным и безвольным. Может, порой они узрят меня или почуют, как их собратья псы, увидят или ощутят невзначай в страшном сновидении, на страницах книги, в медлительном закате солнца, в неизвестном прохожем, в колокольном перезвоне, во внезапном спазме наслаждения или боли, в заурядной судьбе близкого человека.
Я добродушный, порой даже мягкий, хоть и довольно равнодушный бог, может, скорее, экс-бог. Охотно принимаю участие в этих играх, в этом движении, порожденном чьим-то капризом или некапризом. Лишь одной игры я не приемлю. И убежден, что никогда ей не научусь. Никогда не екнет у меня сердце при виде девушки, никогда не затоскую о ней среди ночи, никогда не брошусь в пропасть от любви. Ибо никогда никого не полюблю.
IV
Я веселый бог, и посему, а может, и вне всякой связи с этим у меня приятная, привлекательная наружность. Однако моя внешность не способна привлечь чьего-либо внимания, и это благо, ибо это делает меня свободным, находящимся вне сферы их проблем, устремлений, пристрастий. Моя будничность – первый признак божественности. Я напоминаю любого человека и вместе с тем никого не напоминаю. Существую, и одновременно меня словно и вовсе нет.
Боги благостны, поскольку божественность – это неподвижность. Всяческое зло порождается движением. Движение в этом микрокосмосе вызывает перемены, а нестабильности сопутствует боль. Я кое-что об этом знаю, ибо подвержен приступам почечной колики. Я бог с почечнокаменной болезнью. Время от времени я корчусь от невыносимой боли, хотя как бы ее и не ощущаю, словно знаю о ней только понаслышке, может, из книг, ибо и эти боли – минутный абсурд, вносящий дурацкое разнообразие, способное понравиться.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27


А-П

П-Я