https://wodolei.ru/catalog/mebel/tumby-pod-rakovinu/ 
А  Б  В  Г  Д  Е  Ж  З  И  Й  К  Л  М  Н  О  П  Р  С  Т  У  Ф  Х  Ц  Ч  Ш  Щ  Э  Ю  Я  AZ

 


– А в сорок втором – оккупация? – кивнул с сочувствием.
– Тут Гитлер заявился, и наши все – в горы, а мать-то связной была… Хорошо ходила, умела все выведать и своим передать. Все, говорят, по лесу пропавшую телушку искала с тонкой хворостинкой… И схватили они ее, проклятые, под Гуамской… В ноябре дело-то получилось, аккурат посля праздников. Мне-то двенадцатый год толечко…
Она прикрыла губы концом платка, задышала глубоко и прерывисто. Видать, не часто приходилось ей вспоминать старое, ворошить больную память, а теперь так вот получилось, что не обойти, не заглушить прежнего. Сказала с одышкой:
– Все руки они ей перебили железом, все косточки изломали. Надругались всяко, будто звери какие… А когда отрыли ее посля, так старухи наши не допустили меня к ней, чтобы умом-то я не тронулась, боже спаси…
10
Самовар уже едва теплился, но Голубев нацедил еще из крана, добавил крепкой заварки и придвинул стакан хозяйке. А сам закурил вторую сигарету кряду, молча слушал, полуприкрыв глаза. Профессиональное бесстрастие давно уже оставило его. Он был не только живым соучастником этой жизни, но и чувствовал в ней отголоски и созвучия своей судьбы. Их объединяло что-то общее, вневременное, и поэтому он слушал женщину отзывчиво и грустил вместе с нею, и к горлу подкатывало в тех самых местах, когда у хозяйки срывался голос и она прерывала рассказ.
– Так вот и пошла она, моя жизнь, – пожаловалась она откровенно. – В колхозном сиротстве, у всего хутора на побегушках…
– Председатели-то хоть попадались хорошие? Или – всякие?
– Да неплохие были все люди, а ведь наше дело какое, – сказала Агриппина, окрепнув голосом. – Наше дело такое бывает, что никакой добрый председатель не поможет… Ну, вы подумайте: все хозяйство на нас, девках, держалось, и то бы ничего, а подросли мы к сорок восьмому да сорок девятому году и остались бобылихами. Женихи-то наши где были? Все эти возраста будто ветром каким развеяло. Только могилки по всей земле – какая у Волги, какая и тут, в горах, а больше все – в Галициях, да на каком-то Балатоне, да под Берлином, чтоб он пропал, окаянный! Похоронки эти, бывало, почта не успевала носить…
Агриппина отхлебнула тепловатого, негреющего чая, горько улыбнулась:
– И как раз не чужих, а наших женихов поубивало, милый ты мой! Начисто их выбило, а какие остались, так редко какой в хутор вернулся. Одни сопляки по улицам бегали, а и те курить начинали в четырнадцать лет, чтобы за женихов сходить. Смех и горе… Пойдем, бывало, вечером по улице, одни бабы, и промеж нас один Иван Ежиков, Васькин брат, на деревянной ноге, с гармошкой. До того весело!
– А то еще старики начали с ума сходить, – продолжала она. – Кузьма-то с матерью с моей не поладил в молодые года, так и ко мне клинья подбивал. Говорит: давай, Грушка, я старуху брошу, тебя как хошь обеспечу и от колхозной работы освобожу… Бабка моя, мол, одной ногой уже на том свете, а я ишо годный на всякую деятельность… Ну, я ему тогда показала казачью ухватку, черту старому!.. Он уж потом жалился – девка эта, мол, хуже тех котов, что на горб кидались… Тьфу, будь он проклят!
Она плюнула в угол и успокоилась, и Голубев тоже вздохнул с облегчением.
– Так вот и пошла наша жизнь, милый человек. Собиралась я за Ивана, да ведь он весь израненный вернулся тогда, помер вскорости от какого-то осколка. А их много в нем осталось, в живом-то… И горевали мы об нем всем хутором вместе с его старухой матерью. У нее было четверо, и все ребята добрые, и отец непьющий был. Так отец-то с двумя сыновьями на фронте остался, аж под самым Будапештом, говорят, а Иван дома помер. Васька один остался, по малолетству… Он, Василий-то, может, потому и сидит дома, никуда не трогается, что матерю ему жалко, не может он ее бросить. Его уж и в Краснодар на завод звали, там один парень из нашенских начальником цеха, так хорошо его знает, и с Севера ему дружки писали, чтобы приезжал тракторным механиком, снег разгребать, так он и слухать не хочет. Потому что мать у него тут, в хворости тоже, как же ее бросишь-то? Ведь один он остался у нее, из четверых-то. Это уж вовсе надо совесть потерять… Ну, да теперь-то и мать рада: Любка в хутор вернулась, и управляющий с них глаз не спускает, шифер вон на крышу дал вроде как в премию… – она приумолкла и вдруг всплеснула руками, очнувшись в радости. – О-о, как заговорились-то мы, господи! Может, самовар бы ишо разогреть? Скоро и Люба уж должна прийтить.
Она кинулась ставить самовар, пошла за угольями в чулан, а Голубев встал из-за стола, размял плечи и локти, спросил участливо:
– Так, значит, и живете в одиночестве?
Хозяйка со звяком накинула жестяную трубу на горловину самовара и сама притулилась спиной к холодному щитку голландки, а руки упрятала под платок.
– Так вот и коротаем век с Любой. Вдвоем-то с нею ничего, поглядишь на девку, хоть порадуешься. И парень ей попался, видишь, хороший, самостоятельный. Скоро уж свадьбу играть будем, я за матерю ей сяду.
– Третий-лишний им не помешал бы, ведь он тоже по ней сохнет, – заметил Голубев.
– Ну-у, этого не будет, чего уж! Это он взбрыкивает токо, как молодой телок на зеленой траве, Гентий этот, а ежели до дела дойдет, так Василий его в калмыцкий узел завяжет! Васька – он казак настоящий, а этот Гентий с восьми лет курить зачал, в нем одна слепая кишка, да и ту скоро вырежут овечьими ножницами. Больше в нем ничего не найдешь, хоть с фонарем ищи… Дармоедское семя!
Помолчала, потом вздохнула с облегчением:
– Буду уж, видно, чужих детей нянчить…
– Ну что вы! Еще и не старая вы женщина… – попробовал Голубев ее ободрить. – Еще и человека найдете по себе!
Он старался сказать ей нечто искреннее и, что называется, из самых добрых побуждений, и, должно быть, она почувствовала это и заговорила о том, чего не решалась сказать и самому близкому человеку.
– И не говори, милый, не говори! Хвораю вот, какой уж год, а отчего? Отчего ссохлась-то вся? А ведь и без докторов бы сказала. Бабе-то, ей чего нужно? Ей рожать положено да детей нянчить, а коли не дал господь? Не дал! Иной раз приступит обида – загрызла бы кого…
Она снова взяла в руки вязанье и будто засовестилась. Но слушатель был такой внимательный и сочувствующий, а тишина за окном такая властная и глубокая, что остановиться уж сил не хватало:
– Летось история с управляющим вышла у меня – смех! – сказала Агриппина. – Работала я еще звеньевой на плантаже, так хотел управляющий из меня ученого бригадира сделать, на курсы все толкал. Да оно бы и ничего, я семилетку хорошо кончила, понятливая была. А тут – какое-то помутнение в голове, тупая стала, как шерстяная куделя. И слышу – ровно кричит что во мне, визжит резаным поросенком, и душа сполохнутая рвется наружу. Выйду за хутор, а дорожка на плантации у нас по-над речкой, песчаная, грязи там никогда не бывает, даже в мокрую осень чисто идешь по ней. А весной-то! Весной-то! Выйду утром, под раннее солнышко, гляжу, речка туманится, цветки разноцветные молодятся, ветка к ветке гнется, а молодые подсолнушки глаза свои желтые пораскрывали и все в одну сторону, к солнцу, повернуты, ровно в строю. А я остановлюсь, дыхание у меня ровно кончится, удушье какое-то в слезы кинет! И вот стою за хутором одна, платком скомканным рот зажимаю, чтобы в голос не закричать…
Такая морока в голове, до страмоты! Точно, как у иной курицы: бежит, бежит она от петуха, а потом вдруг и одумается: «Чего уж я, дура, убегаю так, ровно от смерти?..»
Женщина озорно засмеялась, вытерла мокрые, ожившие глаза, и Голубеву показалось, что она помолодела на десять лет, стряхнула хворь и немочь.
– Он и так со мной, и этак насчет этих курсов, а я гляжу на него – он ведь тоже у нас холостяк, управляющий-то, с самой войны. Тоже не сладкая жизнь, если разобраться: не дождалась его жена, что ли, уж не знаю… И в глазах у него – тоска, а все про курсы со мной, про курсы эти, будь они неладны! Хоть бы, думаю, о чем другом нашел поговорить! Ну и раз как-то вызывает вечером в контору и сердито так спрашивает: поедешь, мол, дура, ай нет? Вот, мол, снова бумажка пришла, чтобы посылать кого нужно. Жизнь, говорит, свою ломаешь этим глупым упрямством!
Спицы мелькали в руках женщины, она не поднимала глаз от вязанья, от набора петель:
– Стою у порога, это, гляжу на него… Какие же курсы, думаю, когда уж последние годочки наши уходят… Я-то у порога, а он – наискосок, за столом… Ну, я выключатель-то у притолоки нашла да и выкрутила свет! Потухло все в глазах, руки вперед токо вытянула и иду к нему ощупкой…
Голубев не двигался, и что-то костенело и напрягалось у него в душе, и трепетало, как невысказанное слово, немой крик. Он не мог смотреть ей в глаза и видел только руки ее, мелькавшие спицами, да тонкую, узорную вязь по краю начатого ею платка.
– Дошла до стола, ткнулась и – чуть не в крик.
Что ж ты, говорю, за человек такой бесчувственный, что про какие-то курсы мне голову забиваешь! Не курсы – человека мне надо! Живого! Ну и давай человека, раз ты управляющий, и должен всем у нас тут управлять!
Переход был столь неожиданный, что Голубев, засмеялся с облегчением, а она сказала с деланной, игривой серьезностью:
– Да. Вот вы смеетесь, потому что ныне-то свободный человек, не при должности. А были бы на его месте, так, гляди, не то с вами было… Должности эти из вас веревки вьют, парень! Ведь ежели не было бы на нем ответственности партийной, он бы ить узлом меня завязал в темноте! Казачина-то какой! А тут, гляжу, вдавился спиной в стенку, чуть ли не плачет: «Сию же минуту, говорит, включи свет, Грушка! Ты меня в неловкое положение ставишь, дура! Включи, а то дружинников позову!» Вот как…
Она разгневанно отбросила вязанье и склонилась зачем-то к самовару, сказала с осуждением:
– Казаки-то пошли нынче… Теперь ты ему хоть в морду дай, хоть плюй в глаза – он указы соблюдает.
Не желает даже пятнадцать суток отсидеть при своем среднем образовании! Не то что раньше! Тогда, бывало, затронь его до болятки, так он голову тебе в одночас скрутит. Ве-ру-ющие были!..
Да. Разговорилась Агриппина, настежь распахнулась перед ним и весь свой веселый характер оказала – и впрямь: Грушка – пройди-свет! И все у нее перекручено, сплетено воедино – и горе, и радость, и смех, и слезы…
Послушаешь такую бабенку с хутора Веселого, поплачешь с нею вместе, пока она беды свои по пальцам загибает да слезы потихоньку высушивает платочком, а потом и позавидуешь тайно этой жизни: скрывать-то ей вовсе нечего, ни одной соринки у нее в глазу, только слеза промелькнет иной раз, и опять чисто…
– Надо бы вам все же послушать управляющего да поехать на курсы, – сказал Голубев. – Он дело говорит. Возраст у вас еще ничего, успеете. Все – какая-никакая, а перемена в жизни…
– Да вот ежели хворь отпустит, тогда уж… Докторша говорит – невралгия какая-то, а я не верю, потому что голова уж больно кружится. Грядки-то оправлять да сорняки выпалывать, так обязательно нагинаться надо, а тут кровь к глазам приливает и голова прям-таки раскалывается… Я уж пробовала под конец и на коленях, и сидя, да не принято у нас этак огородничать, не дай бог люди увидят, засмеют!
– Езжайте на курсы. Управляющий к вам по всему видно не плохо относится.
– А чего плохо-то? Я на него не обижаюсь. Ему, конешно, дел много и авторитет надо блюсти. А работу легкую мне дал вот, и за хату приплачивают…
Голубев рассуждал с нею о курсах, а сам обдумывал мучительно, с какого конца подойти к ней, спросить о том давнем случае, когда Белоконь звал ее в машину и почему она отказалась. Это была последняя неясность.
Он вздохнул, сказал напрямую:
– Вот какая вещь, Агриппина Прокофьевна… Приехал я сюда, конечно, по делам производства, но есть у меня один пустяк и к вам… В редакцию поступило анонимное письмо. И там говорят, что Белоконь притеснял вас, принуждал, одним словом… В машину будто бы силком тянул за руку…
– Да кто ж это пишет-то? Кто ж это меня так пожалел?
– Анонимное письмо-то. Без подписи, значит.
– Без подписи? – удивилась она. – Так выкинуть надо б, не читать.
– Нельзя, Агриппина Прокофьевна. Бывают основательные письма такого рода.
– А-а… Ну, тогда конешно… Тогда-то так. Токо насчет меня – это брехня.
Она отодвинулась от стола и начала быстро-быстро набирать петли на вязальные спицы. Резко, с сердцем перекинула на коленях платок и снова осунулась, подурнела лицом. И глаз не хотела поднимать.
– Вы меня извините, пожалуйста, но мне надо это выяснить…
– Да зачем же это вам надо?
– Для ясности. Впрочем, если не хотите или вам это неприятно, то можете не говорить.
– Да чего ж там «неприятно». И утаивать-то нечего. Ну, шла я… Это как раз прошлой осенью было. Дожжик проливной токо прошел, на улице грязища, а надо все одно на работу. Я разулась и иду, лытками сверкаю.
А он как раз в ту сторону ехал, на выезде поравнялся.
Давай, говорит, подвезу. И все.
– И все? Чего же вы отказались?
Она глянула наконец-то на него – исподлобья и с явным недоумением, как на маленького, несмышленого:
– Да ведь босая я была.
– Только и всего? – удивился он открыто.
– Да ведь смотря какая баба, – сказала Агриппина. – Другая бы, может, и села, обрадовалась! А я с обрызганными ногами около мужика ни в жизнь не сяду. Стыдобу-то терпеть! Что ж я, корова, что ли, охлюстанная?
– Н-да… – виновато протянул Голубев и голову опустил. «А жизни суть – она проста…» – пришли на память знакомые стихи. Жизни суть – она проста, только нужно кому-то усложнять ее, путать, искать темные омуты на мелком и вполне прозрачном месте, и у того человека тоже есть какой-то резон… Но какой? Может, именно это и следует выяснять в подобных случаях?
Они посидели молча еще несколько минут, разговор возобновлять он не мог, потому что потерялась главная нить, чувство доверия и непосредственности и внутренней свободы. «Испортил песню, дур-рак!» – посетовал Голубев снова знакомой литературной фразой и от смущения закурил. Было неловко.
Агриппина вязала.
– Вы-то… детишек имеете аи нет? – вдруг спросила она. Спросила, видно, лишь за тем, чтобы не тянуть это обидное молчание.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16


А-П

П-Я