зеркало в ванную с антизапотеванием и подсветкой 
А  Б  В  Г  Д  Е  Ж  З  И  Й  К  Л  М  Н  О  П  Р  С  Т  У  Ф  Х  Ц  Ч  Ш  Щ  Э  Ю  Я  AZ

 


– Бабенко! Этот сукин сын, который три года пьянствовал за моим столом и которому я бы ни на копейку не поверил! Ох, какая дура Е. Ведь, сколько раз ей говорил, что она дура – не верит. Воображает себя Меттернихом в юбке. Ей тоже три года Сибири дали. Думаешь, поумнеет? Ни черта подобного. Говорил я тебе, И.Л., не связывайся ты в таком деле с бабами – Ну, черт с ними, со всем этим. Главное, что живы, и потом – не падать духом. Ведь, вы же все равно сбежите.
– Разумеется, сбежим.
– И опять за границу?
– Разумеется, за границу. А то, куда же?
– Но за что же меня. в конце концов, выперли? Ведь, не за контрреволюционные разговоры за бутылкой водки?
– Я думаю, за разговоры со следователем.
– Может быть. Не мог же я позволить, чтобы всякая сволочь мне в лицо револьвером тыкала.
– А что, И.А., – спрашивает Юра, – вы на самом деле дали бы ему в морду?
И.А. ощетинивается на Юру:
– А мне что по-вашему оставалось бы делать? Несмотря на годы неистового пьянства, И.А. остался жилистым, как старая рабочая лошадь и в морду мог бы дать. Я уверен, что дал бы. А пьянствуют на Руси поистине неистово, особенно в Питере, где кроме водки почти ничего нельзя купить, и где население пьет без просыпу. Так, положим, делается во всем мире, чем глубже нищета и безысходность, тем страшнее пьянство.
– Черт с ним, – еще раз резюмирует нашу беседу И.А. – В Сибирь, так в Сибирь. Хуже не будет. Думаю, что везде приблизительно одинаково паршиво.
– Во всяком случае, – сказал Борис, – хоть пьянствовать перестанете.
– Ну, это уж извините. Что здесь больше делать порядочному человеку? Воровать? Лизать сталинские пятки? Выслуживаться перед всякой сволочью? Нет, уж я лучше просто буду честно пьянствовать. Лет на пять меня хватит, а там – крышка. Все равно, вы ведь должны понимать, Б.Л., жизни нет. Будь мне тридцать лет – ну, туда-сюда. А мне пятьдесят. Что ж, семьей обзаводиться? Плодить мясо для сталинских экспериментов? Ведь, только приедешь домой, сядешь за бутылку, так по крайней мере всего этого кабака не видишь и не вспоминаешь. Бежать с вами? Что я там буду делать? Нет, Б.Л., самый простой выход это просто пить.
В числе остальных видов внутренней эмиграции есть и такой, пожалуй, наиболее популярный: уход в пьянство. Хлеба нет, но водка есть везде. В нашей, например. Салтыковке, где жителей тысяч 10, хлеб можно купить только в одной лавчонке, а водка продается в шестнадцати, в том числе и в киосках того типа, в которых при «проклятом царском режиме» торговали газированной водой. Водка дешева. Бутылка водки стоит столько же, сколько стоит два кило хлеба, да и в очереди стоять не нужно. Пьют везде. Пьет молодняк, пьют девушки, не пьет только мужик, у которого денег уж совсем нет.
Конечно, никакой статистики алкоголизма в советской России не существует. По моим наблюдениям больше всего пьют в Петрограде, и больше всего пьет средняя интеллигенция и рабочий молодняк. Уходят в пьянство от принудительной общественности, от казенного энтузиазма, от каторжной работы, от бесперспективности, от всяческого гнета, от всяческой тоски со человеческой жизни и от реальностей жизни советской.
Не все. Конечно, не все. Но по какому-то таинственному и уже традиционному русскому заскоку в пьяную эмиграцию уходит очень ценная часть людей. Те, кто как Есенин, не смог, «задрав штаны, бежать за комсомолом». Впрочем, комсомол указывает путь и здесь.
Через несколько дней пришли забрать И.А. на этап.
– Никуда я не пойду. – заявил И.А. – У меня сегодня свидание.
– Какие тут свидания! – заорал дежурный. – Сказано, на этап. Собирай вещи!
– Собирайте сами. А мне вещи должны передать на свидании. Не могу я в таких ботинках зимой в Сибирь ехать.
– Ничего не знаю. Говорю, собирайте вещи, а то вас силой выведут.
– Идите вы к чертовой матери, – вразумительно сказал И.А.
Дежурный исчез и через некоторое время явился с другим каким-то чином повыше.
– Вы что позволяете себе нарушать тюремные правила? – стал орать чин.
– А вы не орите. – сказал И.А. и жестом опытного фигуриста поднес к лицу чина свою ногу в старом продранном полуботинке. – Ну, видите? Куда я к черту без подошв в Сибирь поеду?
– Плевать мне на ваши подошвы. Приказываю вам немедленно собирать вещи и идти.
Небритая щетина на верхней губе И.А. грозно стала дыбом.
– Идите к чертовой матери. – сказал И.А., усаживаясь на койку. – И позовите кого-нибудь поумнее.
Чин постоял в некоторой нерешительности и ушел, сказав угрожающе:
– Ну, сейчас мы вами займемся…
– Знаешь, И.А., – сказал я, – как бы тебе в самом деле не влетело за твою ругань.
– Хрен с ними. Эта сволочь тащит меня за здорово живешь куда-то к чертовой матери, таскает по тюрьмам, а я еще перед ним расшаркиваться буду. Пусть попробуют. Не всем, а уж кому-то морду набью.
Через полчаса пришел какой-то новый надзиратель.
– Гражданин А., на свидание.
И.А. уехал в Сибирь в полном походном обмундировании.

ЭТАП

Каждую неделю ленинградские тюрьмы отправляют по два этапных эшелона в концлагеря. Но так как тюрьмы переполнены свыше всякой меры, ждать очередного этапа приходится довольно долго. Мы ждали больше месяца.
Наконец, отправляют и нас. В полутемных коридорах тюрьмы снова выстраиваются длинные шеренги будущих лагерников, идет скрупулезный, бесконечный и в сущности никому не нужный обыск. Раздевают до нитки. Мы долго мерзнем на каменных плитах коридора. Потом нас усаживают на грузовики. На их бортах – конвойные красноармейцы с наганами в руках. Предупреждение: при малейшей попытке к бегству – пуля в спину без всяких разговоров.
Раскрываются тюремные ворота, и за ними целая толпа, почти исключительно женская, человек пятьсот.
Толпа раздается перед грузовиком, и из нее сразу взрывом несутся сотни криков, приветствий, прощаний, имен. Все это превращается в какой-то сплошной нечленораздельный вопль человеческого горя, в котором тонут отдельные слова и отдельные голоса. Все это – русские женщины, изможденные и истощенные, пришедшие и встречать и провожать своих мужей, братьев, сыновей.
Вот, где поистине «долюшка русская, долюшка женская»… Сколько женского горя, бессонных ночей, невидимых миру лишений стоит за спиной каждой мужской судьбы, попавшей в зубцы ГПУской машины. Вот и эти женщины. Я знаю – они неделями бегали к воротам тюрьмы, чтобы узнать день отправления их близких. И сегодня они стоят здесь, на январском морозе с самого рассвета; на этап идет около сорока грузовиков, погрузка началась с рассвета и кончится поздно вечером. И они будут стоять здесь целый день только для того, чтобы бросить мимолетный прощальный взгляд на родное лицо. Да и лица-то этого, пожалуй, не увидят: мы сидим, точнее валяемся, на дне кузова и заслонены спинами чекистов, сидящих на бортах.
Сколько десятков и сотен тысяч сестер, жен, матерей вот так бьются о тюремные ворота, стоят в бесконечных очередях с «передачами», сэкономленными за счет самого жестокого недоедания! Потом, отрывая от себя последний кусок хлеба, они будут слать эти передачи куда-нибудь за Урал, в Карельские леса, в приполярную тундру. Сколько загублено женских жизней вот так, мимоходом прихваченных чекистской машиной.
Грузовик еще на медленном ходу. Толпа, отхлынувшая было от него, опять смыкается почти у самых колес. Грузовик набирает ход. Женщины бегут рядом с ним, выкрикивая разные имена. Какая-то девушка, растрепанная и заплаканная, долго бежит рядом с машиной, шатаясь, словно пьяная и каждую секунду рискуя попасть под колеса.
– Миша, Миша, родной мой, Миша!…
Конвоиры орут, потрясая своими наганами:
– Сиди на месте! Сиди, стрелять буду!
Сколько грузовиков уже прошло мимо этой девушки и сколько еще пройдет. Она нелепо пытается схватиться за борт грузовика, один из конвоиров перебрасывает ногу через борт и отталкивает девушку. Она падает и исчезает за бегущей толпой.
Как хорошо, что нас никто здесь не встречает. И как хорошо, что этого Миши с нами нет. Каково было бы ему видеть свою любимую, сбитую на мостовую ударом чекистского сапога… И остаться бессильным.
Машины ревут. Люди шарахаются в стороны.
Все движение на улицах останавливается перед этой похоронной процессией грузовиков. Мы проносимся по улицам «красной столицы» каким-то многоликим олицетворением momento more, каким-то жутким напоминанием каждому, кто еще ходит по тротуарам: сегодня я, а завтра ты.
Мы въезжаем на задворки Николаевского вокзала. Эти задворки невидимому, специально приспособлены для чекистских погрузочных операций. Большая площадь обнесена колючей проволокой. На углах бревенчатые вышки с пулеметами. У платформы бесконечный товарный состав – это наш эшелон, в котором нам придется ехать Бог знает, куда к Бог знает, сколько. времени.
Эти погрузочные операции как будто должны бы стать привычными и налаженными. Но вместо налаженности – крик, ругань, сутолока, бестолковщина. Нас долго перегоняют от вагона к вагону. Все уже заполнено до отказа, даже по нормам чекистских этапов; конвоиры орут, урки ругаются, мужики стонут. Так тыкаясь от вагона к вагону, мы наконец попадаем в какую-то совсем пустую теплушку и врываемся в нее оголтелой и озлобленной толпой.
Теплушка официально рассчитана на 40 человек, но в нее напихивают и 60 и 70. В нашу, как потом выяснилось, было напихано 58; Мы не знаем, куда нас везут и сколько времени придется ехать. Если за Урал, нужно рассчитывать на месяц, а то и на два. Понятно, что при таких условиях места на нарах – а их на всех конечно, не хватит – сразу становятся объектом жестокой борьбы.
Дверь вагона с треском захлопывается и мы остаемся в полутьме. С правой по ходу поезда стороны оба люка забиты наглухо. Оба левых – за толстыми железными решетками. Кажется, что вся эта полутьма от пола до потолка битком набита людьми, мешками; сумками, тряпьем, дикой руганью и дракой. Люди атакуют нары, отталкивая ногами менее удачливых претендентов, в воздухе мелькают тела, слышится мат, звон жестяных чайников, грохот падающих вещей.
Все атакуют верхние нары, где теплее, светлее и чище. Нам как-то удается протиснуться сквозь живой водопад тел на средние нары. Там хуже, чем наверху, но все же безмерно лучше, чем остаться на полу посредине вагона.
Через час это столпотворение как-то утихает. Сквозь многочисленные дыры в стенах и в потолке видно, как пробирается в теплушку свет, как январский ветер наметает на полу узенькие полоски снега. Становится зябко при одной мысли о том, как в эти дыры будет дуть ветер на ходу поезда. Посредине теплушки стоит печурка, изъеденная всеми язвами гражданской войны, военного коммунизма, мешочничества и Бог знает, чего еще.
Мы стоим на путях Николаевского вокзала почти целые сутки. Ни дров, ни воды, ни еды нам не дают. От голода, холода и усталости вагон постепенно затихает.
Ночь. Лязг буферов… Поехали… Мы лежим на нарах, плотно прижавшись друг к другу. Повернуться нельзя, ибо люди на нарах уложены так же плотно, как дощечки на паркете. Заснуть тоже нельзя. Я чувствую, как холод постепенно пробирается куда-то внутрь организма, как коченеют ноги, и застывает мозг. Юра дрожит мелкой, частой дрожью, старается удержать ее и опять начинает дрожать.
– Юрчик, замерзаешь?
– Нет, Ватик, ничего.
Так проходит ночь.
К полудню на какой-то станции нам дали дров – немного и сырых. Теплушка наполнилась едким дымом, тепла прибавилось мало, но стало как-то веселее. Я начинаю разглядывать своих сотоварищей по этапу.
Большинство – это крестьяне. Они одеты во что попало, как их захватил арест. С мужиком вообще стесняются очень мало. Его арестовывают на полевых работах, сейчас же переводят в какую-нибудь уездную тюрьму, по сравнению с которой Шпалерка – это дворец. Там, в этих уездных тюрьмах, в одиночных камерах сидят по 10-15 человек, там действительно негде ни стать, ни сесть, и люди сидят и спят по очереди. Там в день дают 200 грамм хлеба, и мужики, не имеющие возможности получать передачи (деревня далеко, да и там нечего есть), если и выходят оттуда живыми, то выходят совсем уж привидениями.
Наши этапные мужички тоже больше похожи на привидения. В звериной борьбе за места на нарах у них не хватило сил, и они заползли на пол, под нижние нары, расположились у дверных щелей. Зеленые, оборванные, они робко взглядами загнанных лошадей посматривают на более сильных и более оборотистых горожан.
«В столицах шум, гремят витии»… Столичный шум и столичные расстрелы дают мировой резонанс. О травле интеллигенции пишет вся мировая печать. Но какая в сущности это ерунда, какая мелочь эта травля интеллигенции. Не помещики, не фабриканты, не профессора оплачивают в основном эти страшные «издержки революции» их оплачивает мужик. Это он, мужик, дохнет миллионами и десятками миллионов от голода, тифа концлагерей, коллективизации и закона о «священной социалистической собственности», от всяких великих и малых строек Советского Союза, от всех этих сталинских хеопсовых пирамид, построенных на его мужицких костях. Да, конечно, интеллигенции очень туго. Да, конечно, очень туго было и в тюрьме и в лагере, например, мне. Значительно хуже большинству интеллигенции. Но в какое сравнение могут идти наши страдания и наши лишения со страданиями и лишениями русского крестьянства, и не только русского, а и грузинского, татарского, киргизского и всякого другого. Ведь вот, как ни отвратительно мне, как ни голодно, ни холодно, каким бы опасностям я ни подвергался и буду подвергаться еще, со мною считались в тюрьме и будут считаться в лагере. Я имею тысячи возможностей выкручиваться – возможностей, совершенно недоступных крестьянину. С крестьянином не считаются вовсе, и никаких возможностей выкручиваться у него нет. Меня плохо ли, хорошо ли, но все же судят. Крестьянина и расстреливают и ссылают или вовсе без суда или по такому суду, о котором и говорить трудно; я видал такие «суды». Тройка безграмотных и пьяных комсомольцев засуживает семью, в течение двух-трех часов ее разоряет вконец и ликвидирует под корень.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14


А-П

П-Я