https://wodolei.ru/catalog/mebel/Aqwella/ 
А  Б  В  Г  Д  Е  Ж  З  И  Й  К  Л  М  Н  О  П  Р  С  Т  У  Ф  Х  Ц  Ч  Ш  Щ  Э  Ю  Я  AZ

 

Да, Стёпушке придется плохо, ни выдержки, ни изворотливости, ни кулаков. Пропадет.

ЛИКВИДИРОВАННАЯ БЕСПРИЗОРНОСТЬ

В книге советского бытия, трудно читаемой вообще, есть страницы, недоступные даже очень близко стоящему и очень внимательному наблюдателю. Поэтому всякие попытки «познания России» всегда имеют этакую прелесть неожиданности. Правда, прелесть эта несколько вывернута наизнанку, но неожиданности обычно ошарашивают своей парадоксальностью. Ну, разве не парадокс, что украинскому мужику в лагере живется лучше, чем на воле, и что он из лагеря на волю шлет хлебные сухари? И как это совместить с тем фактом, что этот мужик в лагере вымирает десятками и сотнями тысяч в масштабе ББК? А вот в российской сумятице это совмещается: на Украине крестьяне вымирают в большей пропорции, чем в лагере, и я реально видал крестьян, собирающих всякие объедки для посылки их на Украину. Значит ли это, что эти крестьяне в лагере не голодали? Нет, не значит. Но за счет еще большего голодания они спасали свои семьи от голодной смерти. Этот парадокс цепляется еще за один: за необычайное укрепление семьи, какое не снилось даже и покойному В.В. Розанову. А от укрепления семьи возникает еще одна неожиданность – принудительное безбрачие комсомолок: никто замуж не берет, ни партийцы, ни беспартийные, так и торчи всю свою жизнь какой-нибудь месткомовской девой.
Много есть таких неожиданностей. Я однажды видал даже образцовый колхоз. Его председателем был старый трактирщик. Но есть вещи, о которых вообще ничего нельзя узнать. Что мы, например, знаем о таких явлениях социальной гигиены в советской России, как проституция, алкоголизм, самоубийства? Что знал я до лагеря о «ликвидации детской беспризорности»? Я, исколесивший всю Россию!
Я видал, что Москва, Петроград, крупнейшие магистрали «подчищены» от беспризорников, но я знал и то, что эпоха коллективизации и голод последние лет дали новый резкий толчок беспризорности. Но только здесь в лагере я узнал, куда девается, и как «ликвидируется» беспризорность всех призывов – и эпохи военного коммунизма; тифов, гражданской войны и эпохи ликвидации кулачества, как класса, эпохи коллективизации и просто голода, стоящего вне «эпох» и образующего общий более или менее постоянный фон советской жизни.
Так, почти ничего я не знал о великом племени урок, населяющем широкие подполья социалистической страны. Раза два меня обворовывали, но не очень сильно. Обворовывали моих знакомых, иногда очень сильно, а два раза даже с убийством. Потом еще Утесов пел свои блатные песенки:
С вапнярского кичмана
Сорвались два уркана,
Сорвались два уркана на Одест.
Вот, примерно и все. Так иногда говорилось, что миллионная армия беспризорников подросла и орудует где-то по тылам социалистического строительства. Но так как об убийствах и грабежах советская пресса не пишет ничего, то данное «социальное явление» для вас существует лишь поскольку вы с ним сталкиваетесь лично. Вне вашего личного горизонта вы не видите ни краж, ни самоубийств, ни убийств, ни алкоголизма, ни даже концлагерей, поскольку туда не сели вы или ваши родные. И, наконец, так много и так долго грабили и убивали, что и кошелек и жизнь давно перестали волновать.
И вот передо мною, покуривая мою махорку и густо сплевывая на раскаленную печку, сидит представитель вновь открываемого мною мира – мира профессиональных бандитов, выросшего и вырастающего из великой детской беспризорности. На нем, на этом «представителе», только рваный пиджачишко (рубашка была пропита в тюрьме, как он мне объяснил), причем, пиджачишко этот еще недавно был, видимо, достаточно шикарным. От печки пышет жаром, в спину сквозь щели вагона дует ледяной январский ветер, но урке и на жару и на холод наплевать. Вспоминается анекдот о беспризорнике, которого по ошибке всунули в печь крематория, а дверцы забыли закрыть. Из огненного пекла раздался пропитый голос:
– Закрой, стерва, дует!
Еще с десяток урок, таких же, не то, что оборванных, а просто полуодетых, валяются на дырявом промерзлом полу около печки, лениво подбрасывают в нее дрова, курят мою махорку и снабжают меня информацией о лагере, пересыпанной совершенно несусветным сквернословием. Что боцманы доброго старого времени! Грудные ребята эти боцманы с их «морскими терминами», по сравнению с самым желторотым уркой.
Нужно сказать честно, что никогда я не затрачивал свой капитал с такой сумасшедшей прибылью, с какой я затратил червонец, прокуренный урками в эту ночь. Мужики где-то под нарами сбились в кучу, зарывшись в свои лохмотья. Рабочий класс храпит наверху. Я выспался днем. Урки не спят вторые сутки и не видно, чтобы их тянуло ко сну. И передо мною разворачивается «учебный фильм» из лагерного быта со всей беспощадностью лагерного житья, со всем лагерным «блатом», административной структурой, расстрелами, «зачетами», «довесками», пайками, жульничеством, грабежами, охраной, тюрьмами и прочим и прочим. Борис, отмахиваясь от клубов махорки, проводит параллели между Соловками, в которых он просидел три года и современным лагерем, где ему предстоит просидеть… вероятно, очень немного. На полупонятном мне блатном жаргоне рассказываются бесконечные воровские истории, пересыпаемые необычайно вонючими непристойностями.
– А вот в Киеве под самый новый год – вот была история, – начинает какой-нибудь урка лет семнадцати. – Сунулся я в квартирку одну. Замок пустяковый был. Гляжу – комнатенка. В комнатенке – канапа. А на канапе – узелок с пальтом. Хорошее пальто, буржуйское. Ну, дело было днем, много не заберешь. Я за узелок и – ходу. Иду. А в узелке что-то шевелится. Как я погляжу, а там ребеночек. Спит, сукин сын. Смотрю кругом – никого нет. Я это пальто на себя, а ребеночка под забор, в кусты, под снег.
– А как же ребенок-то? – спрашивает Борис. Столь наивный вопрос урке, видимо и в голову не приходил.
– А черт его знает, – сказал он равнодушно. – Не я его сделал, – урка загнул особенно изысканную непристойность, и вся орава заржала.
Финки, фимки, «всадил», «кишки выпустил», малина, «шалманы», редкая по жестокости и изобретательности месть, поджоги, проститутки, пьянство, кокаинизм, морфинизм… Вот она, эта «ликвидированная беспризорность». Вот она, эта армия, оперирующая в тылах социалистического фронта «от финских хладных скал до пламенной Колхиды».
Из всех человеческих чувств у них, видимо, осталось только одно – солидарность волчьей стаи, с детства выкинутой из всякого человеческого общества. Едва ли какая-либо другая эпоха может похвастаться наличием миллионной армии людей, оторванных от всякой социальной базы, лишенных всякого социального чувства, всякой морали.
Значительно позже в лагере я пытался подсчитать, какова же, хоть приблизительно, численность этой армии или, по крайней мере, той ее части, которая находится в лагерях. В ББК их было около 15 процентов. Если взять такое же процентное отношение для всего лагерного населения советской России, получится что-то от 750.000 до 1.500.000 – конечно, цифра, как говорят в СССР, сугубо ориентировочная. А сколько этих людей оперует на воле? Не знаю.
И что станет с этой армией делать будущая Россия? Тоже не знаю.

ЭТАП, КАК ТАКОВОЙ

Помимо жестокостей планомерных, так сказать «классово целеустремленных», советская страна захлебывается еще от дикого потока жестокостей совершенно бесцельных, никому не нужных, никуда не устремленных. Растут они, эти жестокости, из того несусветного советского кабака, зигзаги которого предусмотреть вообще невозможно, который наряду с самой суровой ответственностью по закону, создает полнейшую безответственности на практике, наряду с официальной плановостью организует полнейший хаос, наряду со статистикой – абсолютную неразбериху. Я совершенно уверен в том, что реальной величины, например, посевной площади в России не знает никто – не знает этого ни Сталин, ни политбюро, ни ЦСУ, вообще никто не знает, ибо уже и низовая колхозная цифра рождается в колхозном кабаке, проходит кабаки уездного, областного и республиканского масштаба и теряет всякое соответствие с реальностью. Что уж там с нею сделают в московском кабаке – это дело шестнадцатое. В Москве в большинстве случаев цифры не суммируются, а высасываются.
С цифровым кабаком, который оплачивается человеческими жизнями, мне потом пришлось встретиться в лагере. По дороге же в лагерь свирепствовал кабак просто, без статистики и без всякого смысла.
Само собой разумеется, что для ГПУ не было решительно никакого расчета, отправляя рабочую силу в лагеря, обставлять перевозку эту так, чтобы эта рабочая сила прибывала на место работы в состоянии крайнего истощения. Практически же дело обстояло именно так.
По положению этапники должны были получать в дороге по 600 г. хлеба в день, сколько-то грамм селедки, по куску сахару и кипяток. Горячей пищи не полагалось вовсе, и зимой при длительных – неделями и месяцами – переездах в слишком плохо отапливаемых и слишком хорошо вентилируемых теплушках люди несли огромные потери и больными и умершими и просто страшным ослаблением тех, кому удалось и не заболеть и не помереть. Допустим, что общие для всей страны «продовольственные затруднения» лимитировали количество и качество пищи помимо, так сказать, доброй воли ГПУ. Но почему нас морили жаждой?
Нам выдавали хлеб и селедку сразу на 4-5 дней. Сахару не давали, но Бог уж с ним. Но вот, когда после двух суток селедочного питания нам в течение двух суток не дали ни капли воды, это было совсем плохо. И совсем глупо.
Первые сутки было плохо, ко все же не очень мучительно. На вторые сутки мы стали уже собирать снег с крыши вагона: сквозь решетку люка можно было протянуть руку и пошарить ею по крыше. Потом стали с обирать снег, который ветер наметал на полу сквозь щели вагона, но понятно, для 53 человек этого немножко не хватало.
Муки жажды обычно описываются в комбинации с жарой, песками пустыни или солнцем Тихого океана. Но я думаю, что комбинация холода и жажды была на много хуже.
На третьи сутки, на рассвете, кто-то в вагоне крикнул:
– Воду раздают!
Люди бросились к дверям, кто с кружкой, кто с чайником. Стали прислушиваться к звукам отодвигаемых дверей соседних вагонов, ловили приближающуюся ругань и плеск разливаемой воды. Каким музыкальным звуком показался мне этот плеск!
Но вот отодвинулась и наша дверь. Патруль принес бак с водой, ведер на пять. От воды шел легкий пар: когда-то она была кипятком, но теперь нам было не до таких тонкостей. Если бы не штыки конвоя, этапники нашего вагона, казалось, готовы были бы броситься в этот бак вниз головой.
– Отойди от двери, так-то и так-то! – орал конвойный. – А то унесем воду к чертовой матери.
Но вагон был близок к безумию.
Характерно, что даже и здесь, в водяном вопросе, сказалось своеобразное «классовое расслоение». Рабочие имели свою посуду, следовательно, у них вчера еще оставался некоторый запас воды, они меньше страдали от жажды да и вообще держались как-то организованнее. Урки ругались очень сильно и изысканно, но в бутылку не лезли. Мы, интеллигенция, держались этаким «комсоставом», который не считаясь с личным ощущением, старается что-то сорганизовать и как-то взять команду в свои руки.
Крестьяне, у которых не было посуды, как у рабочих, не было собачьей выносливости, как у урок, не было сознательной выдержки, как у интеллигенции, превратились в окончательно обезумевшую толпу. Со стонами, криками и воплями они лезли к узкой щели дверей, забивали ее своими телами так, что ни к двери подойти, ни воду в теплушку поднять. Задние оттаскивали передних или взбирались по их спинам вверх к самой притолоке двери, и двери оказались плотно снизу доверху забитыми живым клубком орущих и брыкающихся человеческих тел.
С великими мускульными и голосовыми усилиями нам, интеллигенции и конвою, удалось очистить проход и втащить бак на пол теплушки. Только что втянули бак, как какой-то крупный бородатый мужик ринулся к нему сквозь все наши заграждения и всей своей волосатой физиономией нырнул в воду; хорошо, что она еще не была кипятком.
Борис схватил его за плечи, стараясь оттащить, но мужик так крепко вцепился в края бака руками, что эти попытки грозили перевернуть весь бак и оставить нас всех вовсе без воды. Глядя на то, как бородатый мужик, захлебываясь, лакает воду, толпа мужиков снова бросилась к баку. Какой-то рабочий колотил своим чайником по полупогруженной в воду голове, какие-то еще две головы пытались втиснуться между первой и краями бака, но мужик ничего не слышал и ничего не чувствовал: он лакал, лакал, лакал…
Конвойный, очевидно, много насмотревшийся на такого рода происшествия, крикнул Борису:
– Пихай бак сюда.
Мы с Борисом поднажали, и по скользкому полу теплушки бак скользнул к дверям. Там его подхватили конвойные, а бородатый мужик тяжело грохнулся о землю.
– Ну, сукины дети, – орал конвойный начальник, – теперь совсем заберем бак, и подыхайте вы тут к чертовой матери.
– Послушайте, – запротестовал Борис, – во-первых, не все же устраивали беспорядок, а во-вторых, надо было воду давать вовремя.
– Мы и без вас знаем, когда время, когда нет. Ну, забирайте воду в свою посуду, нам нужно бак забирать.
Возникла новая проблема; у интеллигенции было довольно много посуды, посуда была и у рабочих; у мужиков и у урок ее не было вовсе. Одна часть рабочих от дележки посудой своей отказалась наотрез. В результате длительной и матерной дискуссии установили порядок; каждому по кружке воды. Оставшуюся воду распределять не по принципу собственности на посуду, а так сказать, в общий котел. Те, кто не дают посуды для общего котла, больше воды не получат. Таким образом те рабочие, которые отказались дать посуду, рисковали остаться без воды. Они пытались было протестовать, но на нашей стороне было и моральное право и большинство голосов и, наконец, аргумент, без которого все остальные не стоили копейки – это кулаки.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14


А-П

П-Я