https://wodolei.ru/catalog/unitazy/gustavsberg-nordic-2310-zhestkaya-24910-item/ 
А  Б  В  Г  Д  Е  Ж  З  И  Й  К  Л  М  Н  О  П  Р  С  Т  У  Ф  Х  Ц  Ч  Ш  Щ  Э  Ю  Я  AZ

 

… Лучше полное уничтожение всего, всего, что сделано!
А пение романсов? Произвол певцов, которые рисуют каждое словечко и придают голосу «выражение» именно там, где это не нужно! Из-за этого ему самому стали уже ненавистны его «Страшная минута», «Забыть так скоро», «Не верь, мой друг» Романсы Чайковского.

.
Пусть немногие певцы, обладающие вкусом, станут бороться против этого медленного убийства его музыки… Их так же сомнут, заглушат, как и ее.
А может быть, в ней самой, в его музыке, есть что-то такое, что открывает простор для посредственностей, развязывает им руки? Почему ее так легко испортить? Отчего эти почти и чуть-чуть так пристают к ней, изменяя порой до неузнаваемости?
Ведь Глинку, Бетховена нельзя опошлить? («Можно, можно! – говорит ему тайный голос.– Все можно изувечить. И даже совсем погубить».)
Он застонал. Модест, у которого он остановился, знал, что подобные припадки (иначе не назовешь) случаются с его братом перед премьерой. Но никогда они не достигали такой силы. Модест осторожно постучался.
– Твой вид мне что-то не нравится,– сказал он, войдя.– Ты заболел?
Он знал, какой будет ответ:
– Никогда не был так здоров, как теперь. Просто трезво рассуждаю.

3

«А! Бог с ними!» – так думал он на другой день, седьмого, сидя в театре.– Поздно уже исправлять. Надо испить чашу до дна!»
Полный зал, никуда не скроешься.
Во время вступления, которое оркестр сыграл с благородной сдержанностью, мысли Чайковского прояснились.
«Чего мне бояться? Я должен верить, и я верю, что меня поймут. А если так, значит, первое исполнение не есть окончательный приговор. Реальность лишь в том, что я написал. И лишь это явится на суд настоящего и будущего».
Но скоро он перестал размышлять и только слушал.
Его собственный суд над собой строже и справедливее, чем любой другой – над ним. Другие могли не заметить того, что ему причиняло досаду; могли простить то, чего он не прощал себе. Могли по-детски обрадоваться или опечалиться тому, в чем не было ни печали, ни радости, а только привычные подобия этих чувств. Он же знал им цену, знал, как эти чувства рождаются.
И критики не могли судить, как он. Они также во власти подобий: «У Вагнера так-то, у Бизе вот так». Критикам все время приходят в голову разные сравнения и мешают напластования стилей – мешает то, чем они всю жизнь занимались. И более всего мешает сознание их непогрешимости, неуязвимости. Но его оперу, как в свое время «Тристана» или «Кармен», нельзя проверять ни сравнениями, ни обычными критическими мерками.
Первая картина подходила к концу. И вновь повторилось то, что было на «Онегине», но еще сильнее, глубже. Успех несомненный. Чайковский был рад, что соседи по ложе не замечают его, поглощенные зрелищем. Он не вынимал платка из кармана, слезы текли по лицу.
Нет, хорошо, хорошо! Он слушал не отвлекаясь, но не мог не чувствовать, как музыке покоряется весь зал. Он угадывал это по необычайной тишине, не нарушаемой даже шелестом вееров: женщины о них забыли, хотя в зале было жарко натоплено.
Антракт, как всегда, длился долго. Но лучше не слушать, что говорят. Теперь это уже не имеет значения. Только слова Стасова донеслись до него:
«…Не опера, а скорее симфония».
Это осуждение: Стасов оберегает границы жанров. Как незаметно поборник новизны начинает повторять общепринятое!

4

Во второй картине хорошо удались контрасты: безмятежный дуэт девушек и рядом – почти похоронный романс одной из них, Полины; веселая пляска расшалившихся княжен – и назойливые поучения гувернантки; празднование помолвки – и ощущение скрытого горя. Неблагополучно в этом доме! Дальше еще сильнее: молодость, любовь – и внезапное напоминание о могиле: появление Пиковой Дамы.
Жизнь и смерть – рядом.
Как всегда, как везде. Как во всех симфониях.
…Когда-то он написал стихи о любимых цветах – ландышах.
Там были слова:
«Нам счастье бытия так близко, так знакомо,
Зияющая ночь могилы так темна».
Конечно, стихи не его дело. Но в музыке…
…«Так, значит, приговор ты произносишь…» Молодец, Фигнер! Усиление звука, ускоренный ритм. Восходящий напев любви, возникший еще во вступлении.
…Ему удалось скрыться на время следующего антракта и просидеть в запертой ложе со спущенными занавесками. Все ли точно, все ли совпадает? Конечно, нет, да это и невозможно. Но даже и это приближение все-таки не было приблизительностью! Оно не уносило в сторону, а шло по тому же направлению, что и его собственное чувство.
Он решил не покидать ложу. Модест устроит так, чтобы никто не зашел.
Но когда после пасторальной интермедии, повторенной дважды, стали настойчиво вызывать автора, ему пришлось покинуть свое убежище. Все видели: рядом с артистами в середине сцены стоял седой человек и отвечал на вызовы отрывистыми кивками. Среди молодых, рослых мужчин и женщин, среди пудреных париков, гусарских ментиков, робронов и фижм он в своей обычной современной одежде выглядел странно. И себя самого ощущал менее реальным, чем Лизу, Германа, даже графиню…
Аплодисменты и вызовы не умолкали. Он должен был проделать несколько обязательных церемоний: поцеловать руку у Медеи (аплодисменты усиливаются), у Долиной М. Н. Долина – исполнительница роли Полины.

, у Славиной; поцеловаться с Фигнером и Яковлевым – Томским; обнять дирижера; пожать руку первой скрипке. Благословляющим жестом коснуться большой корзины цветов, поставленной перед ним, и снова кланяться.
Он проделывал это как во сне.
Директор театра был на сцене и сиял гордостью. Он был уверен – и не без основания,– что значительная часть восторгов предназначалась пасторали («Искренность пастушки»). Разнообразные группы фигурок – как будто из тончайшего севрского фарфора. И каждая фигурка участвует в пасторали: фарфоровая Прилепа, фарфоровый Миловзор. И даже свирепый Златогор, пытающийся разлучить влюбленных, тоже выглядит фарфоровым. Блестящие каемочки, цветочки на костюмах, рюши – само изящество! Движения фигурок – сама грация! Все розово-золотистое, хрупкое, кружевное…
Интермедия была триумфом декоратора и костюмеров. Директор, приписывающий себе львиную долю успеха, пожимал руку Чайковскому с таким видом, будто хотел сказать:
«И музыка тоже очень мила. Очень!»

5

При появлении Славиной в четвертой картине кто-то закричал: «Браво!» Лучшую Пиковую Даму было трудно вообразить. Ее голос, уподобляясь фаготу, был хриплым и угрожающим, когда она прогоняла приживалок, но становился глубоким, хотя и не лишенным резкости, когда она вспоминала прошлое и в особенности когда пела свою песенку на французском языке.
И Фигнер – мастер декламации – был превосходен.
Как хорошо, что Модест оставил здесь почти нетронутой прозу Пушкина, лишь слегка придав ее течению трехдольность. Рифмы были бы здесь неуместны…
…Всю эту картину и следующую, в казарме, Чайковский слушал, совершенно забыв о театре, о зрителях, даже о сцене, хотя и смотрел пристально. Он видел другое. Себя во Флоренции, когда он в полубезумном состоянии писал эту музыку.
В те дни он настолько перевоплотился в своего Германа, что мог бы, вспомнив Флобера Флобер сказал о героине своего романа «Мадам Бовари»: «Эмма -это я».

, сказать: «Герман – это я». Конечно, хорошо снова стать молодым. Но тот груз, который нес на себе юный неудачник, был слишком тяжел. Хватит и собственного. Но как отделить себя от своего создания, когда с каждым днем все сильнее проникаешься его жизнью?
Он вернулся после прогулки, но, вместо того чтобы, как всегда, спокойно провести вечер за чтением и игрой на фортепьяно – он давно уже не работал по вечерам,– тотчас вернулся к своей партитуре – что-то гнало его. Он забыл о сияющей Флоренции, которая расстилалась за широким окном, и видел перед собой осенний Петербург. Холод пронизал его до костей. Он был Герман, Герман, только что вернувшийся с похорон.
Для Германа это был один из тех неприкаянных вечеров, когда все муки одиночества, сиротства, раскаяния набрасываются на человека и толкают к пропасти. А за окном свист ветра, вой, плач…
И звук трубы, зовущий к вечерней перекличке, врывается, как напоминание рока.
В это мгновение кто-то заглянул в окно. Теперь Герман и сам вскочил с места, прижался к стене, как бы желая исчезнуть в ней. И, когда напряжение дошло до предела, он увидал призрак. Женщина в белом заговорила: в полной тишине произнесла и повторила названия трех карт. Все посторонние звуки ушли в землю. На монотонном дрожании инструментов призрак с перерывами повторял:
«Тройка… Семерка… Туз…»
Ровное, холодное, а потому и обманчивое предсказание…«Вы кричали, синьор? – спросила привратница, войдя к нему.– Я стучалась, но вы не отвечали».
– Возможно, что я пел. Это случается со мной во время работы.
Модест потом очень бранил его, за то что он довел себя до такого состояния. Доработался до галлюцинаций. Но сам он после того чувствовал себя отлично и в тот же вечер, совсем поздно, не пропуская ни одной подробности, записал пятую картину оперы – сцену в казарме.
В следующем перерыве, избегая встреч, Чайковский вышел из театра. Улица была пуста, и только вереница карет у входа напоминала, что он еще не свободен: в громадном здании, которое он ненадолго покинул, все еще решается его судьба.
Как странно все, что происходит! И ведь не в первый раз. Но теперь, более чем когда-либо, он чувствовал, что его подлинная жизнь, в которой поднимаются огромные пласты, совершаются перевороты, ставятся гигантские проблемы,– его героическая, отважная жизнь в музыке ничего не оставляет ему для другой реальной жизни – вне музыки. Там, за пределами, остается обыкновенная личность, со всеми присущими ей слабостями, порой ненавистная ему. И одна мысль, что он скоро-скоро очутится лицом к лицу с этой второй жизнью, внушает ему страх. Нет, он не сможет так жить, просто жить! Нет у него сил ни для общения с людьми, ни для объяснения своих поступков. Если прервется или ослабеет его способность сочинять, он перестанет жить, вот и все.
Но ведь нет никаких оснований для паники. Это еще не последнее, на что он способен. Еще не раз… об этом нельзя теперь думать…
Он немного опоздал и застал на сцене Томского, с ленивой затяжкой запевающего свою песенку о «девочках». Началась пляска гуляк, которые с удалью подхватывали припев. Распаленные песенкой, эти светские повесы сбросили парики и принялись выкидывать коленца, выкрикивая: «Часто! Часто! Часто!» Припев из песенки гуляк: «А в ненастные дни собирались они часто!»


В эту минуту появился Герман.
Как всегда, Фигнер удивил неожиданностью. Если на генеральной он спел первый куплет своей застольной мрачно, а второй-победоносно (все к чертям, даже страх смерти!), то теперь – совсем по-другому. Очень вызывающе – первый куплет, а второй, хоть Герман и уверен, что выиграет,– надрывно, с каким-то убежденным отчаянием: «Да, я выиграю, но счастлив не буду, я продал душу черту и погибну!» Это соответствовало музыке.
И все дальнейшее промелькнуло слишком быстро, кроме просветленной концовки. Безумец, игрок опять становился человеком, бедным юношей, который верит в искреннее чувство. И этим он выигрывает у судьбы свою карту.
– Мы еще не в таком возрасте, когда радость убивает,– сказал ему Ларош после спектакля.– Успех колоссальный – тем лучше. Проведешь в крайнем случае бессонную ночь, а потом выспишься и станешь принимать поздравления.
Но даже и бессонной ночи не было: он слишком устал и спал как убитый. На другой день с утра квартиру Модеста осаждали друзья и вовсе незнакомые люди.
Чайковский должен был ехать в Киев на премьеру «Пиковой дамы». Да еще предстоял банкет с артистами, то, чего он не выносил. Но артисты и, разумеется, Фигнер не были равнодушны к этому.
После банкета, шумного, угарного, похожего на все другие и очень далекого от всех пережитых накануне сомнений и радостей, Чайковский простился с утомленными участниками и вышел на берег Мойки. Было темно, хотя день уже начался, и редкие прохожие торопились по своим делам. Отрадно было вдыхать морозный воздух.
«Благодарю тебя, господи!»– по привычке прошептал он слова, отмечающие и окончание работы, и удачный спектакль. И вдруг остановился: опять, как молния, ударила его мысль, что теперь-то он стоит над пропастью: кончено – и ничего впереди. Такие минуты были самыми страшными в его жизни, и тоска, вернее, предчувствие тоски уже коснулось его. Что теперь будет? И – будет ли?
Но и этот возобновившийся приступ миновал. Еще можно дышать: ему с избытком хватит замыслов, мастерства, мелодий. И он может радоваться тому, что было вчера.
Теперь он не сомневался в своей опере и в ее долгой жизни. И заранее наслаждался будущим, которое предвидел.
Это была последняя дань созданному, признание своей победы. Лихорадочные месяцы – от окончания оперы до ее первой постановки задержали перелом, и вот еще продолжается радостное возбуждение.
Ну, и хватит гордиться собой. Найдено – сброшено, закончено – забыто… И снова жизнь представляется сложной, с нерешенными вопросами, а человек – песчинкой в мироздании.
Следовало бы отдохнуть, тем более что он спокоен, не надо спасаться от тревоги. Но что такое отдых? Все то же брожение пытливых дум, тот же ропот мыслящего тростника Ср. Тютчев: «И ропщет мыслящий тростник».

. И не приведет ли отдых к новому перелому? И опять надо будет добиваться равновесия.
Когда он вернется из Киева, то снова примется за работу. Настанет спокойный вечер. Алексей бесшумно приготовит ужин, дрова будут потрескивать в камине. Надо будет перечитать письма, накопившиеся за столько дней.
А наутро, следуя неизменной привычке, он начнет новый труд. Собственно, оп уже начал его: давно теснятся воспоминания о Флоренции и пульсируют услышанные там ритмы. Сочинение для шести инструментов… Форма, в которой оп еще не пробовал свои силы.
Это будет произведение народное, пронизанное светом.
Секстет. Не легче симфонии, а все-таки получится, выйдет.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22


А-П

П-Я