Доставка с сайт Wodolei 
А  Б  В  Г  Д  Е  Ж  З  И  Й  К  Л  М  Н  О  П  Р  С  Т  У  Ф  Х  Ц  Ч  Ш  Щ  Э  Ю  Я  AZ

 

Если бы он только этим и ограничился: толканием, побуждением, советами! Но он брал на себя миссию судьи, а где судья, там и подсудимые, а где подсудимые, там, ясно, вина. А где вина, там и наказание.
Как это ни странно, ни парадоксально, но именно эта миссия судьи побуждала Стасова к несправедливости. Одно дело – судья в делах гражданских и уголовных, другое дело – в искусстве. Судья-слуга закона, он карает беззаконие. Но художник– он почти всегда нарушает законы, установленные эстетикой. И создаются-то они, законы эти, после того, как художник сказал свое слово.
Отвергая старые установления, Стасов закреплял новые и только ими руководствовался. Покуда он принимал нас как человек и художник – ибо художественное в нем жило,– он рассуждал правильно и был нам и искусству очень нужен. Но вот мы узнавали его догмы и принимали их. Я тоже принимал. Но что-то заставляло меня страдать, не подчиняться, даже при полном согласии, больше: при обоготворении этих скрижалей.
Вы, вероятно, помните его рассуждения о том, что идеальное произведение искусства может быть создано только группой людей, так как один талант – хорошо, а много – лучше: только фильтр совместного творчества задержит, мол, все несовершенное, незрелое. Он мирился с тем, что каждый из нас сочиняет отдельно и по-своему, допускал это как временную слабость, но надеялся, что в будущем этот дилетантизм уступит место сознательному единению.
А его уверения, что напрасно мы в операх пишем дуэты, трио и квартеты, ибо это грешит против реальности? «В жизни так не бывает,– доказывал он,– чтобы двое или трое, если они не безумные и не пьяные, говорили разом, не подождав, что скажет собеседник». Но хоры он признавал – может быть, потому, что толпа стихийнее, неразумнее, чем отдельные люди?
Он также называл мелодию темой, но шел еще дальше Балакирева: ведь в жизни люди не поют, а разговаривают, стало быть, речитатив ближе к жизни, чем мелодия. Но он умел восхищаться и мелодиями вопреки облюбованным схемам.
Преклоняясь перед Глинкой и боготворя «Руслана», Стасов возмущался первой оперой Глинки, называя ее «верноподданнической». «Никто,– говорил он,– не нанес большего бесчестья народу нашему, как Глинка своей холопской оперой! Жизнь за царя! За мальчишку, которому и на свет-то не стоило родиться! И все же Стасов приходил в восторг от трио из „Жизни за царя“ и от хора „Славься“. Но – жалел, что в хоре этом, в середине, есть минор…Ах, Стасов!
Я любил и люблю его широту душевную, его деятельную, сильную натуру, но не могу любить эту шумную помпезность, категоричность, поспешность и упрямство суждений. В те годы мы все любили шуметь, провозглашать, похваляться, драться. И с теми, кто враждебен нам, и с теми, кто делает одно дело с нами, и с теми, кто ровно ни в чем не виноват.
Стасов ненавидел итальянскую оперу. Ненавидел? Или считал долгом ненавидеть? Ох, тут слишком перемешано и то и другое. Я, разумеется, был большим католиком, чем сам папа.
Напрасно молодым художникам приписывают дерзость, бунтарство против учителей: как раз в молодости больше всего веришь, создаешь себе кумиров. Это потом на них восстаешь. А в молодые годы, бог ты мой, как я за Балакиревым следовал! И за Стасовым – также. Из-за этого я был странен. Чувствуя на себе некоторую печать избранничества, я в ту пору так ломался, что свежий человек при знакомстве со мной либо удивлялся до испуга, либо спешил это знакомство прекратить… Я обиделся на Тургенева, что он иронически, хотя и не называя меня, отозвался обо мне в одной беседе, а теперь, вспоминая, от души хохочу. Метко, очень метко схвачено это вымученное важничанье и невразумительные сентенции, которые я время от времени произносил. Ну прямо Иван Яковлевич Корейша! И.Я.Корейша – юродивый, «ясновидец», популярный в Москве, особенно среди купечества. Описан А.Н.Островским и Н.С.Лесковым.


…Зачем я это говорю вам теперь, когда и времени у меня осталось мало, и все отошло и не мешает мне больше? Потому что, прощаясь мысленно с теми, кто был мне дорог, я вижу их лучше, вернее. Раньше они были слишком близко, я замечал одни их достоинства, потом – одни недостатки и страдал от этого. Теперь эти люди встают передо мной во весь их большой рост, по в отдалении; я различаю все пропорции, и мне все видно.
Нет у меня больше кумиров. Мои друзья, умные, талантливые и добрые, сами по себе дороги мне. Они лучше, больше, чем кумиры…»

6

Мусоргский полулежал в своем широком кресле. Хриплые стоны порой вырывались из его груди. Художник позвонил, сиделка вошла в палату. Коснувшись ладонью лба Мусоргского и всмотревшись в его лицо, она тихо сказала, что лучше ему оставаться в прежнем положении, и только поправила подушку. Мусоргский тяжело вздохнул и стал дышать ровнее.
Художник вышел на балкон. День был еще светел, но уже клонился к вечеру. Стало холоднее, больше людей прибавилось на улице.
Художник только теперь почувствовал, как он устал. До конца было еще далеко. Глаза Мусоргского по-прежнему не получались. Только бы не придать им выражения этакой примиренности и всепрощения. Но с другой стороны – не упрямый бунт, не самоупоение страданием. И не отрешение от всего земного. Но Мусоргский был теперь если не далек от забот, терзавших его, то высоко над ними.
Что выражал взгляд этих выпуклых светлых глаз? Что хотел он сказать миру?
«Нет, это не исповедь,– думал художник,– это напластования всего, что я знаю… Здесь нет озарения, неожиданной горячей струи, выбившейся на поверхность. Лишь иногда взметнется, словно язычок пламени, мысль или чувство… вот он сказал, что кумиров больше нет, что они больше чем кумиры. Но в чем главное? В чем протест? Что хотел бы он завещать мне? О чем просить? В чем признаться?»
…И даже отдохнуть нельзя. Нет времени. Кто знает, что будет завтра? Бертенсон сказал: сердце может остановиться в любую минуту.
Где истина?…Художник словно буравил неподатливую почву. Она была неровной. В некоторых местах непробиваема, а в иных бурав сразу уходил глубоко: что-то кипело и горело внутри, стучалось и под самой поверхностью. Но не выходило наружу. Ох, как трудно! И как мало помогают собственные воспоминания – так же, как и свидетельства других.
Художник постоял некоторое время на балконе. Люди ходят внизу и не подозревают, что он здесь, наедине с умирающим, подслушивает его последние думы. А если бы подозревали?
У всякого – свое, и, если заглянуть в душу каждого, как умел Мусоргский, сколько пластов откроется, сколько сюжетов!
Может быть, надо вспоминать музыку? То, что сильнее всего? И только ее слушать, тогда за нею откроется тайна. Искать и снова искать, пока сама собою не хлынет струя. Это всегда так бывает – само собою. Но до этого – сколько мучений.
Художник, вздохнув, вернулся в палату.

7

«…Я хочу рассказать вам, милый Илья, как это со мной произошло, как я вдруг понял самого себя.
Стасов, неумеренный в похвалах, сравнивал мою «Женитьбу» с «Каменным гостем» Даргомыжского и весьма превозносил мой «Раек». Но я скоро понял, что «Женитьба» – это эксперимент, не более. А «Раек» – да, это было свежо, зло, доставляло друзьям много удовольствия, но пройдут годы, и уже придется объяснять, кто такой Фиф, а кто муза Евтерпа, и почему надо смеяться над бедной Патти Аделина Патти – знаменитая итальянская певица, гастролировавшая в России. В знак протеста против засилья итальянских певцов в России, Патти в «Райке» Мусоргского обрисована иронически.

. Я не отрекаюсь ни от «Женитьбы», ни от «Райка», но ведь это были все присказки, а сказка-то… была рядом… Нас учили: чем ближе к жизни, тем прекраснее. Что я слышу, то и должен запечатлеть. Но ведь каждый слышит по-своему. А если все одинаково, зачем же искусство? Что может оно открыть?
Я подслушал плач сироты, меня преследовал детский надорванный голос: тогда лишь стало мне легче, когда я его записал. Но мне хотелось большего: сотворить из этого мелодию. Копировать жизнь – значит в какой-то мере искажать ее. Копируешь то, что лежит на поверхности, а ведь это лишь приметы жизни.
О, я никогда не пренебрегал формой. Жаль, что не могу показать вам свои варианты. У меня их множество, и каждый дорог мне. Но, стремясь к идеалу, а он всегда носился передо мной, я хотел добраться до глубины, показать невидимые миру слезы…
И пока слушал Балакирева, вспоминал уроки Даргомыжского и новизну его, я сам все время ждал какого-то откровения, озарения. И – дождался. Только боюсь, не сумею об этом рассказать.

Действительно, я подсмотрел сцену юродивого с молодой бабенкой. Несчастный объяснялся в любви. На поверхностный взгляд это было смешно. Ничего нелепее я не видывал; парень неуклюже топтался на месте, бессмысленно усмехался и протягивал вперед длинные руки, как бы загребая ими воздух. Казалось, он не по-серьезному объясняется, а ломает дурака, чтобы рассмешить женщину – авось подаст ему грош. Но его голос был выразительнее лица и рук, выразительнее слов. Жалобы, обращенные к женщине, накатывали одна на другую, как волны. Диапазон был невелик, а интонации болезненно однообразны. Юродивый шептал одни и те же слова, вроде: «Светик Саввишна, пожалей меня». Но, в сущности, он рассказывал свою жизнь, и в этой исповеди было все лучшее, что таилось в душе обездоленного человека. То был единственный миг озарения, когда он почувствовал себя человеком. И вся безнадежность и обреченность».
«…Дальше, дальше!-нетерпеливо вслушивался художник.– Теперь-то повеяло воздухом…»
«Наконец молодуха, испугавшись, вскрикнула и, оттолкнув юродивого, бросилась прочь. Он опустил руки и потупился. Я медленно побрел домой.
Долго ходил я по комнате, вспоминая увиденную сцену. Мой слух обострился сильнее, чем давеча… В эти минуты я не отделял себя от того несчастного и, должно быть, именно потому нашел осмысленную и оправданную мелодию, то, чего не было в словах юродивого, но было в его душе. Открыл мелодию! Записать же этот полубезумный, сочиненный мною монолог уже не стоило труда: он врезался мне в душу своим минорным ладом, частыми модуляциями, народным пятидольным размером. Потом, совершенно обессиленный, я бросился на свою оттоманку.
«Как труп в пустыне я лежал». О, как понятны мне эти слова! Я был как труп после пережитого: без мысли, без дыханья. И «божий глас» раздался. Потому что вскоре после этого я замахнулся на «Бориса Годунова».

8

«…Сам не знаю, как мог я решиться на это. Ведь силы-то нужны были непомерные. Не один юродивый или крестьянский сын, а целый народ, нечто совершенно небывалое,– и не в отдельных сценах, а в драме. Но ведь мы – как лунатики: ходим над кручей и не падаем, пока не пробудимся. Я и сам дивлюсь, как долог и животворен был этот сон – работа над „Борисом“,
Один из критиков моих, очень умный историк, пробовал мне доказывать, что мой «Борис» вовсе не народная драма. «Оттого что,– говорил он,– в народных драмах сам народ – положительный герой, действующая, самостоятельная разумная сила, А у Мусоргского он дик, неустойчив: то холуйствует бесцельно, то упивается мучительством и мученичеством». Но таким он и был, русский народ, в те смутные времена: непокорство – и стихийный бунт; благородство – и жестокость; и наряду с этим – жаление. Скромность – и разнузданная похвальба; свободолюбие – и извечная любовь к царю. Годунова не полюбили: он помазанный, да не наследственный, а худородный. Но Отрепьева под личиной Дмитрия-царевича примут, как бы ни безмолвствовали, узнав о его приближении,– примут с поклонами, с покорностью. Потом скинут с престола, разорвут на части, из пушки останками выстрелят, чтобы перед новым, пускай мнимым, а все же царем, склонить покорные выи. Пока терпение не истощится. И уже тогда…
Я писал Стасову: «Мы все там же, несмотря на цивилизацию… „Ты и убогая, ты и обильная, ты и могучая, ты и бессильная…“ Противоречий этих, рожденных татарским игом, крепостным правом, царями-безумцами, царями-палачами, всех этих неожиданностей, сквозящих в смиренной наготе, сколько угодно. И в этих противоречиях, в них-то – народная драма.
А что до мучительства и мученичества… «Почитайте-ка Достоевского»,– сказал я моему собеседнику. Тот поморщился: «Я, мол, Достоевского не люблю».– «Ваше дело: можете не любить и не читать, но книгу нашей русской жизни не закроете. Там есть такие страницы, что только Достоевский прочитать сумел. Но они, милостивый государь, существуют. Как и обломовские, Гончаровым найденные».

Теперь уже десятки разных Митюх, Кирюх, баб, дьячков, монахов – каждый со своим голосом, ужимками, нутром,– в одной интонации обнаруженные, но через мой слух и чувство прошедшие,– вот сколько появилось подопечных! А там и покрупнее: медлительный в своей правоте летописец; порывистый молодой чернец, все более смелеющий в мыслях своих; противоположные друг другу Мисаил с Варлаамом, и кроткие дети царя, и увертливый Шуйский… В каждого я превращался и боль ощущал при каждом превращении. Но шел вперед. Безошибочно вело меня чувство. И все ходы, и самый конец предвидел я – некий бог нашептал мне…

…И угль, пылающий огнем,
Во грудь отверстую водвинул…

…И все-таки, как ни пленял меня народ и его судьба, царь Борис был главным центром, куда стремились мои помыслы. Царь и народ дополняли друг друга; но, перевоплощаясь в каждого из столь многих и различных детей моих, я все время оставался царем Борисом, не забывая про его беду и вину. Не покидала меня память о содеянном мною, Борисом, и о моем самозванстве. Ибо царь Борис – самозванец, не менее преступный, чем Гришка.
Все начинания Бориса кончаются поражением, иначе и быть не могло – он человек обреченный. Он, может быть, и не раскаивался. Будучи государственным деятелем и зная, сколь необходим народу такой царь, как Борис Годунов, он, повторись его жизнь сначала, повторил бы также и свое преступление. И все же оно должно было пригнуть его, втоптать в землю. И близких ему, горячо любимых,– а любить он умел – погубить вместе с ним.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22


А-П

П-Я