полотенцесушитель маргроид 
А  Б  В  Г  Д  Е  Ж  З  И  Й  К  Л  М  Н  О  П  Р  С  Т  У  Ф  Х  Ц  Ч  Ш  Щ  Э  Ю  Я  AZ

 

Стоит нам только выйти, показать миру, на что я способен, обо мне сразу заговорят, и я стану сенсацией, какой не бывало в Америке.
Что же до Эзопа, то его поездка по Восточному побережью уже закончилась фантастическим успехом. Эзопу устраивали специальные собеседования и экзамены, досконально исследовали, проверяли содержимое его курчавой башки, но, если верить мастеру, он им всем натянул нос. Эзопа согласились принять во всех колледжах и университетах, а Йель они выбрали потому, что тот давал еще и стипендию на все четыре года учебы, которой хватило бы на еду, жилье, и еще немного осталось бы на карманные расходы. «Бала-була-бульдоги всех стран, объединяйтесь!» Вспоминая об этом, я теперь понимаю, насколько невероятной была тогда эта его победа, победа юного чернокожего самоучки, перед которым пали холодные, неприступные бастионы элитарного образования. Но в те времена я еще не читал книг, и не было у меня линейки, чтобы измерить ею талант своего приятеля, — я просто знал, что он гений, и всё тут, и потому нисколько не удивился, услышав, что в Йеле все спят и видят, как бы его получить, и известие это показалось мне вещью естественной и вполне соответствующей нормальному порядку вещей.
Пусть я был слишком глуп, чтобы по достоинству оценить победу Эзопа над университетом, зато был сражен наповал его новым гардеробом. В дом он вошел в енотовой шубе, в сине-белом берете вроде нашлепки, и вид у него в этом наряде был уж такой непривычный, что едва я увидел его в дверях, как покатился от хохота. Кроме того, в Бостоне мастер Иегуда купил ему два коричневых твидовых костюма, и теперь, вернувшись, Эзоп не стал переодеваться в старое фермерское рванье, а разгуливал по дому в костюме, в белой рубашке с накрахмаленным воротничком, в галстуке и сверкающих, тупоносых, навозного цвета ботинках. Поразительно, до чего его изменила одежда: он, осознав в ней степень собственной важности и достоинства, будто бы стал даже ходить прямее. Эзоп начал бриться — хотя нужды не было никакой — и каждое утро взбивал в кружке мыльную пену и окунал в ведро с прохладной водой опасную бритву, а я торчал вместе с ним в кухне и помогал, то есть держал перед носом крохотное зеркальце и слушал его рассказы о том, что он видел на побережье Атлантики. Мастер не просто отвез его в университет, он дал ему ощутить настоящую жизнь, и Эзоп запомнил каждое ее мгновение, каждую минуту, дни плохие и дни хорошие, и дни, которые были так себе. Он рассказывал о небоскребах, о музеях и о театрах, о варьете, о кафе и библиотеках, об улицах, по которым ходят люди всех цветов и обличий.
— Канзас — это просто иллюзия, — сказал он мне как-то утром, сбривая свою иллюзорную бороду, — маленькая остановка по пути к реальности.
— А то я не знаю, — сказал я. — Да в нашей дыре все усохли еще до Сухого закона.
— Я в Нью-Йорке пил пиво, Уолт.
— Я б удивился, если б ты не попробовал.
— В забегаловке. Представляешь, нелегальное заведение на Макдугал-стрит, в самом центре Гринвич-виллидж. Жалко, тебя с нами не было.
— Терпеть не могу это мыло. Вот если «бурбон», тогда любого перепью, даже взрослого.
— Я не сказал, что мне понравилось пиво. Мне понравилось там стоять, в толчее, среди всех этих разных людей и пить пиво большими глотками.
— Спорим, тебе еще кое-что там понравилось.
— Лихо! Здорово угадал. Однако ты прав. Не только.
— Спорим, петушок твой там наконец поработал. Оно конечно, чего тут гадать, само собой.
На секунду Эзопова рука с бритвой застыла в воздухе, вид у него стал задумчивый, а потом он заухмылялся и наклонился к зеркалу.
— Могу сказать только, братец, что об этом мы не забыли, и хватит с тебя.
— Сказал бы хоть, как зовут. Я не тяну клещами, но хочется ж знать, кто была эта счастливица.
— Ну, если тебе так важно, то ее звали Мейбл.
— Мейбл. Что ж, с учетом некоторых обстоятельств, совсем и неплохо. Имя приятное — сразу ясно, что не кожа да кости, кой-чего еще тоже имеется. Старая, молодая?
— Не молодая, не старая. А насчет «кой-чего» ты попал в самую точку. Такая была мама негра — в жизни не думал, что такие бывают. Толстая, огромная — не поймешь, где начинается, где заканчивается. Это было вроде как барахтаться с гиппопотамом, Уолт. Но ничего — стоит начать этот танец, а потом природа сама сделает свое дело. Ложишься в постель мальчишкой, а уходишь мужчиной.
Получив аттестат мужской зрелости, Эзоп рассудил, что настала пора садиться за мемуары. Так он решил провести оставшееся до учебы время: рассказать историю своей жизни, начиная с того момента, когда он родился в глухом уголке штата Джорджия, и вплоть до ночи в борделе в Гарлеме, где он потерял невинность в объятиях толстой шлюхи по имени Мейбл. Писать он начал легко, однако его раздражало название, и помню, как он над ним мучился. Один день книга называлась «Исповедь чернокожего найденыша», другой — «Приключения Эзопа: правдивый и нелицеприятный рассказ о жизни пропащего ребенка», через еще один день книга стала называться: «Путь в Йель: жизнь чернокожего самоучки, от жалкой хижины до университета». Разумеется, перечень сей не полный, поскольку все то время, что он сидел над книгой, Эзоп думал и над названием, и в конце концов заглавных листков набралось столько, что пачка их была едва ли не толще рукописи. Эзоп работал над книгой ежедневно часов по восемь-десять, и помню, как тихонько заглядывал к нему, смотрел на его склоненную над письменным столом фигуру и поражался, сколько же нужно терпения, чтобы вот так сидеть целый день и ничего не делать, только царапать пером по каким-то паршивым бумажкам. Тогда я впервые столкнулся с писательством, и когда Эзоп меня приглашал послушать избранные места, соответствовать мне было трудно: я в равной мере утомлялся необходимостью сидеть тихо, а также степенью концентрации, какая требовалась от меня, чтобы вникать в его запинающийся рассказ. В его книге были мы все — мастер Иегуда, мамаша Сиу и я, — и на мой тогдашний, не тренированный слух это был настоящий шедевр. Иногда над некоторыми местами я смеялся, иногда плакал, но ради чего еще, как не ради этого пишутся книги? Сейчас, когда я пишу сам, не бывает и дня, чтобы я не вспомнил Эзопа. С тех пор прошло шестьдесят пять лет, а я и сейчас так и вижу, как он склоняется над столом, и пишет, и пишет, и свет падает из окна, подхватывает пылинки, и они танцуют и кружатся вокруг него. А стоит мне немного напрячь память, я слышу его дыхание, я и сейчас слышу скрип пера, царапающего бумагу.
Пока Эзоп сидел дома за столом, мы, не считаясь со временем, работали где-нибудь в поле. Как-то вскоре после их возвращения мастер, воодушевленный моим прорывом, объявил нам всем за обедом, что сеять в этом году не будем. «На кой черт возиться, — сказал он. — На зиму еды хватит, а к весне нас здесь не будет. По-моему, грех сажать то, что некому будет есть». Ответом на его предложение было общее ликование, и в первый раз за мою жизнь на ферме начало весны прошло без тяжелой страды, без пахоты, без непрерывной боли в разламывающейся от усталости пояснице. Мое открытие все переменило, и теперь мастер так в меня верил, что послал нашу ферму подальше. Любой на его месте поступил бы точно так же. Мы свое отпахали, и чего ради рыть землю носом, если завтра денег будет хоть отбавляй.
Все равно мы, конечно, уламывались — во всяком случае, я, — но моя работа мне нравилась, и сколько раз мастер велел повторить трюк, столько я и делал, ни разу не отказавшись. Когда установилась теплая погода, мы стали задерживаться допоздна, пока не поднималась луна, и работали при свете факела. Счастье будто само несло меня, как волной, и я не ведал усталости.. К первому мая я уже запросто мог пройти ярдов десять-двенадцать. К пятому — двадцать, а еще примерно через неделю — сорок: сто двадцать футов по воздуху, почти целых десять минут сплошного фантастического волшебства. Именно в тот день мастеру пришла в голову идея ходить по воде. В северо-восточной части наших владений, довольно далеко, так что уже не было видно от дома, был пруд, куда мы стали отправляться после завтрака каждое утро. Сначала я оробел — я не умел плавать, а проверка на прочность духа в поединке с сим элементом оказалась совсем не смешной. Пруд был глубокий — половина его была мне с головкой — и в ширину, наверное, футов около шестидесяти. В первый день я свалился в воду раз шестнадцать или, может быть, двадцать, и четыре из них мастеру пришлось нырять и спасать меня. На следующий день мы явились туда, запасшись сменной одеждой и полотенцами, однако всего через неделю в них уже не было нужды. Я догадался в воздухе представить себе, будто бы никакой воды под ногами нет, и таким образом сумел преодолеть страх. Если я не смотрел вниз, то мог пройти по ее поверхности, не замочивши ног. Все оказалось просто, и к концу мая 1927 года я разгуливал по нашему пруду не хуже Иисуса Христа. Когда я начал осваивать этот фокус, Линдберг совершил первый беспосадочный перелет через Атлантику из Нью-Йорка в Париж за тридцать три часа. Мы узнали об этом от миссис Виттерспун, примчавшейся из Вичиты с целой кипой газет на заднем сиденье «крайслера». Наша ферма была до того отрезана от прочего мира, что мы ничего не знали даже о крупных событиях. Не пожелай тогда миссис Виттерспун ехать в такую даль, так бы и жили в неведении. Мне это совпадение и по сей день кажется странным — я в Канзасе поднялся в воздух над крохотным прудом точно в то самое время, когда Линдберг летел через океан, и мы, каждый делая свое дело, были в воздухе одновременно. Будто небо вдруг открылось для человека, а мы стали в нем пионерами, Колумбом и Магелланом нового океана. Я в глаза его никогда не видел, но тут ощутил с ним некую внутреннюю связь, будто бы нас теперь соединяли узы тайного братства. Я не мог признать за простое совпадение и то, что самолет его назывался «Дух Сент-Луиса». Сент-Луис был и мой город — город чемпионов, город героев двадцатого века, и пусть Линдберг, этот Одинокий Орел, и не догадывался о моем существовании, он назвал свой самолет и в мою честь.
Миссис Виттерспун провела у нас два дня и две ночи. После ее отъезда мы снова занялись делом, сосредоточив внимание теперь на высоте. Горизонталь мы уже отработали, пора было переходить к вертикали. Признаюсь, вдохновил меня Линдберг, мне захотелось обойти его на очко: он летал в машине, а я хотел сам. Пусть у меня меньше масштаб, зато это совсем фантастика, и мой успех в одночасье затмит всю его славу. Как я ни бился, я ни на дюйм не поднялся выше прежнего. Полторы недели мы с мастером пытались понять, в чем причина, но безуспешно. Потом, вечером пятого июня, мастер выдвинул одно предположение, которое наконец позволило сдвинуться с мертвой точки.
— Я всего-навсего лишь размышляю вслух, — сказал он, — но по-моему, все дело в твоей подвеске. Весит она одну унцию — в крайнем случае, две, но, принимая в расчет сложность твоей задачи, возможно, этого и достаточно, чтобы тебя держать. При подъеме в направлении, противоположном действию силы тяжести, вес тела растет в геометрической пропорции за каждый миллиметр, а это означает, что на высоте в шесть дюймов на тебя давит дополнительная сила, равная примерно сорока фунтам. Что составляет половину твоего веса. Если мои вычисления верны, то наши неудачи оказываются весьма логичными.
— Я ношу эту штуку с Рождества, — сказал я. — Без нее не получится, это мой талисман.
— Получится, Уолт, получится. В первый раз, когда ты оторвался от земли, твой талисман был у меня. Помнишь? Понимаю твои к нему теплые чувства, однако мы в своем деле соприкасаемся с глубинными пластами духовных материй, и вполне вероятно, что ты, целый и цельный, никогда не сделаешь того, что должен, и, чтобы талант твой развился во всей полноте, для начала нужно отречься от части себя.
— Вряд ли он при чем. На мне ведь есть одежда? Есть. Есть носки, башмаки? Есть. Не только же палец меня тянет вниз, они тоже. И я что, черт побери, должен разгуливать перед публикой в чем мать родила?
— Почему ты не хочешь попробовать? Терять мы, Уолт, ничего не теряем, а вдруг возьмем да и выиграем. Не прав так не прав. Но — если прав — было бы очень жалко этого не проверить.
Так он меня убедил, и пусть неохотно, с большим сомнением, я снял шарик и отдал мастеру.
— Ладно, — сказал я, — проверим. Но коли не выйдет, потом со мной лучше об этом и не заговаривайте.
Я удвоил прежний рекорд высоты меньше чем через час — сначала было двенадцать, потом четырнадцать дюймов. К заходу солнца я поднялся на два с половиной фута, убедительно доказав справедливость догадки мастера, прозревавшего суть и корень нашего искусства. Восторг был полный — воспарить, оказаться буквально на грани полета, — однако сохранять вертикальное положение удавалось лишь до двух футов, а выше меня начинало качать и подташнивать. Такое случилось впервые, и я не удерживал равновесия. Тело будто вытягивалось, будто становилось составленным из частей, которые болтались в воздухе каждая сама по себе — голова и плечи отдельно, а ноги отдельно. Потому на двух с половиной футах я, чтобы не кувыркнуться, ложился параллельно земле, инстинктивно угадав, что горизонтальное положение здесь удобнее и безопаснее. Ни о каком движении вперед я даже не думал — я слишком переволновался, но зато в тот же вечер, когда мы, вконец вымотавшись, собрались идти домой, я, прежде чем опуститься, вдруг неожиданно для себя прижал к груди подбородок и медленно сделал сальто, описав полный правильный круг, и даже не чиркнул о землю.
В тот вечер мы ехали домой хмельные от счастья. Теперь нам все было по плечу: совместить обе техники разом, перейти в настоящий полет, осуществить мечту. Наверное, это был лучший день нашей жизни, когда будущее наконец, казалось, уже в кармане. Однако учеба моя была прервана на следующий же день, шестого июня, ровно через сутки после взятия сей вершины, прервана грубо и безжалостно. То, чего долго боялся мастер Иегуда, наконец произошло, и происшедшее было так страшно, отозвалось в сердце такой болью и мукой, что оба мы изменились с тех пор раз и навсегда.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34


А-П

П-Я