Все для ванной, цена удивила 
А  Б  В  Г  Д  Е  Ж  З  И  Й  К  Л  М  Н  О  П  Р  С  Т  У  Ф  Х  Ц  Ч  Ш  Щ  Э  Ю  Я  AZ

 

Одни полагают, что это окаменелая рыбья чешуя, а другие ищут в песке серебряный слиток. Помягчело Кукулино, очеловечилось: давно не отбирают у стариков жизни, вразумленные словом Христовым, как верует отец Прохор. Синяя Скала, обильно поросшая рябиной, дикими грушами и яблоками, малиной, кизилом, крапивой и диким луком, стала отшельничьим местом. Отшельник, имевший козу, бывал сыт – крошил в молоко корочку дареного хлеба. Те, что покрепче, собирали яйца полевых и лесных куропаток, перепелок и рябчиков, тем, кому невмочь было зимовать под небом, крестьяне открывали двери своих домов и делили с ними кусок.
Круговорот прошлого словно замкнут в скорлупе из затвердевшего воздуха, где корчится деревенский разум, испуская таинственность, подобно слабому зимнему дыханию, возвращающемуся в виде тумана, за пеленой его нижутся обличил невозможного: отшельники, ожившие мертвецы, призраки, птицы, высиживающие чудеса. Невидимые и безымянные эти призраки делаются частью человеческой жизни, нитью, связующей поколения страхом и пристрастием к страху. Для здешнего человека истина то, во что верит он сам, а верит он во все, чего не испробовал на себе. Кто знает, может, так удобнее – убегать от каждодневных тягот, от ломающих нас бурь и вихрей, от страха подлинного в страх сладкой жути.
Сыскони, задолго до того, как был построен монастырь Святого Никиты, сельчан волновало предание, ставшее одной из глав местной библии: время от времени, особенно в ласковые ночи, когда засыпает вода, земля отворяется и из нее высовывается исполинская рука, с жилами не тоньше молодого букового ствола. Те, кто видел ее, а таких осталось немного, старые или молодые – повихнувшиеся свидетели жути с посинелыми белками, усохшие, трясучие, поседевшие, останки вчерашних разумных хозяев или крепких дровосеков и овчаров, – долго не заживались. Сперва у них отнимались руки, начиналась сухотка. Сморщенные, истаявшие, безгласные, потемнелые, в болезнях уходили они с этого света, оставляя на земле хмель преданий. Одно повторяется и доныне, здесь и окрест.
Пять пальцев той исполинской руки имели на изборожденных подушечках черные губы, постоянно вытянутые. Они всасывались, впивались во все, к чему прикасались, – в зверя, в живого человека, в мертвеца. Более ста лет назад у подножия Синей Скалы сшиблись пришедшие издалека крестоносцы под тяжелой броней с драными, но неустрашимыми селянами из чернолесья. После многодневных битв утоптанная трава устелилась тысячами кровавых трупов. Не надолго. Губы исполинской руки засосали их в себя – не успели орлы восславить согласие человека со смертью. Пять глоток, соединяясь, спускали добычу до утробы земной, однако синие глаза воителей глотка отказывалась принять: ими напитался камень – пророс мхом. Мхом этим, и впрямь синим, сельчане нередко лечат глазные хвори, воспаления век и даже слепоту.
Случается, я подолгу вглядываюсь в свою руку. Словно вылеплена из земли. С тыльной стороны протянуты жилы. Пальцы не корявые, длинные и розоватые на концах, ими я когда-то видел грешные сны – прикасался к молодой теплой плоти. Кожа золотистая, через нее, наверно, вдыхается солнце. На ладони три косых борозды, кто знает, какая из них мой истинный путь, начертание судьбы.
Пытаюсь представить эту руку громадной, заросшей волосом, с кривыми пальцами. Она пробивается из земли и, укрывая своей живой тенью деревья, растет. Букашки в панике растревожились, только это уже не букашки, а люди – дровосеки, пастухи, собиратели трав и ловцы. Гора затаилась, дичь, от барсука до медведя, попряталась в норы и в ежевичник. В каменных пещерах Синей Скалы черепа стародавних отшельников завывают от ужаса.
Гору покрывает снег, который бороздят голодные волки. Осень нынче подзадержалась до самого дня Святого Николы, зато теперь невозможно сыскать дорогу подснежными наметами. Возле родничка с белым дном в сосняке перед монахом Киприяном неожиданно вырос беглый ратник Ганимед. Трава вокруг в крови. В руке меч, на губах усмешка. Отдыхивался тяжело.
«Нынче ночью здоровенная ручища пыталась меня схватить и засосать. Спасся мечом. И она, вся кровавая, убралась под землю».
Киприян слушал и молчал. Не имел силы слово вымолвить. Ганимед потребовал, чтобы к вечеру он привел к нему коня из подаренных монастырю бывшим его господином Русияном. Хотел своего жеребца – с белой отметиной на лбу.
Что поделаешь? Доверившись лишь монаху Теофану (от него я это и слышал), Киприян отвел коня к Синей Скале и оставил его привязанным к дереву – Ганимед придет по свое. Антим впустую рыскал по горам. Коня не нашел. И Ганимед исчез. Оставил по себе слухи и загадки.
В ту пору я уже не был монахом Нестором. Отец Прохор меня размонашил и поменял на часть Русиянова добра. Я не стал ни старшим над ратниками, ни ратником, а назначен был в управители властелинова имения. Далеко от монастырского мира, с Симонидой рядом. Она меня называла Тимофеем. Жил я затворником в домике покойной матушки Долгой Русы. Меня убивало безделье, губили пьяные ночи с молчаливым Русияном. Когда Русиян дня на три отбывал в Город известить тамошние власти о своих селах или отправлялся на ловлю, я по его воле переселялся в самый большой покой недостроенной крепости. Обычно перед сумерками ко мне приходила Симонида, усаживалась напротив, молчала. Я горел, одоленный ее зовущей молодостью. Но руку протянуть не решался. Она сделала это сама. Теперь она заимела двоих мужей, Русияна и меня, может, взамен сбежавшего Ганимеда.
Я снова склонялся над своими ладонями. Другими стали, чем прежде: больше борозд и подпалины, оттиски пылающих почек – Симонидины груди кормили солнце, впитывая его лучи.
Тот жар до костей пропалит мне руки.
После любовных восторгов мы расходились, одиночеством прикрывая грех. И при первой же возможности спешили сблизиться снова, задыхающиеся, голодные и ненасытные. И снова в молчании расставались. Мое лицемерие перед хмурым Русияном обращалось в опасную игру. Как и лицемерие Симониды. Сколько раз проводила она мягкой ладонью по его волосам, а ведь так же ласкала она и меня. Я пылал огнем. Ее белая рука увеличивалась в моем сознании и с затаенной в пальцах угрозой заполняла все. Я же умалялся. Убегал от этой руки во сне, когда невмоготу было пошевельнуться, призывал Симониду, требовал избавления. Просыпался скорчившийся и перепуганный. Брошу ее, вернусь в монастырь, клялся себе. Но стоило Русияну удалиться, хотя бы на короткое время, все начиналось сызнова.
Белизна дней закраплена черными подвижными пятнами. Вороны словно чуяли зло. Каркали угрожающе. Мой внутренний крик, непрерывный с мига прелюбодеяния, перекрывал голос стай. Доводил до безумства.
Ночи держали село в оковах льда. От них и от себя, проклятого, мне не сбежать. Видно, время Черному Спипиле закопать мои кости.
Эта ненадобная, полагаю, хроника не очень обогатится, если упомяну, что в те ночи то ли душа моя была истощена грушовкой, то ли разум сдвинулся, а может, то и другое вместе. Открываю ту страницу жизни своей, когда я, подобно дубовой сохе, оказался заброшенным неподалеку от Синей Скалы. Ни тогда, ни позднее я не доискивался причин своих ночных судорог на том таинственном месте и не знал, что меня завлекло туда: бежал ли я от греха или собрался испытать предание о выступающей из земли руке. Не верилось, что, зачарованный Симонидиным исступлением, я, хотя бы на одну ночь, захотел вырваться из этого исступления, бесновато пренебрегая карой, готовой на меня обрушиться и раздавить. Кабы знать это, было бы легче: а вдруг меня мучает жажда жутковатого страха сама по себе, не ради испытания геройства и не ради побега от смятенного ежедневия?
Я не был монахом, имя Нестор мне не пристало, и прежним Тимофеем я тоже не был. Молодость опочила в глубинах пролетевших мечтаний, может, не дождусь я и старости в рясе и в монашеской келье. И вдруг, неведомо почему, подумалось, что я, наверное, был не один приемыш у матери Долгой Русы, представилось, как рос я в голодном доме с оравою ребятишек, самый забитый, отступающий перед буйством малолетних насильников, чтобы теперь доказывать себе самому умение проникнуть в тайну, прикоснуться к ней.
В колдовском опьянении я жевал измельченный корень, который загодя отсыпал из торбы звездочета Киприяна. Ежась от холода, перемалывал его зубами. Теперь в отличие от прошлого раза я различал в корешке вкус: сладковатость тимьяна и неведомого толченого семени, я не знал какого и потому не дивился, что пробую на вкус то, чего, может, и не существует. И вдруг таинственный корень стал завладевать моими чувствами, полегоньку умертвляя сознание. Меня уже ничего не подталкивало проверить себя: я пребывал под Синей Скалой, словно обретался тут десять, больше – тысячу лет и столь же недвижимо могу пребывать, я или кто другой, завтра, через десять, тысячу лет, среди таинственного леса и отшельничьих скал: разумный, я стал оледенелыми глазами; слабею и таю: завтра от меня останется лужа, но сейчас я впиваю в себя знакомые и незнакомые шумы. Конь – я на нем приехал к Синей Скале – бил копытами о твердую землю и пофыркивал, согнувшись над поваленным грабом, к которому я привязал его. По круче скатился мелкий камень под лапами осторожного зверя, может, рыси, а может, медведя, зверь не приближался ко мне, хотя и не удалялся. Давидица извилисто тянулась вдалеке и при том, казалось мне, по-змеиному заворачивалась вокруг моих ног. Отовсюду находило журчание, словно живая вода сочилась среди скальных отломов, однажды обрушенных с высоты ураганом или потоком и нашедших тут свое вечное место. Из удаленных людских становищ, где я никогда не был и о которых никогда не слыхал, набегали волнами крики, скрип повозок, конский топот; завывали псы, гудели бронзовые колокола, топоры рушили тяжелые стволы. В этой звучной волнистости смешивались ночные любовные зовы цикад и дневное щебетанье зябликов, рев скотины, клекот голошеих кречетов и грохот бури; кто-то заходился одышливым смехом, прерываемым женским надгробным плачем и вскриками свадебщиков, блеял баран. Я понял, что чувства отступают перед душевным напором, обманываются и обманывают меня, хотя и не удивляют – в тот миг я бы не удивился даже возможной погибели, которая совсем легко, не ошеломляя, сталкивает смертного с концом и лишает будущего.
Потом налегло безмолвие – и началось. Такое могло случиться только на солончаке, где нет ни пырея, ни муравейника. Мертвая почва в полном мраке усеялась холмиками, словно слепые кроты пытались вылезти из своих переплетенных укрытий, затем холмики стали рассыпаться на мелкие комья. Все более яснея обличьем, из земли пробивались руки в нежном обрамлении своего дыхания, собственной светящейся розоватости. Подземный зверь, титанический и руковидный, открывался мне в раздроблении, во множестве своих двойников.
От сжеванного корня – его благословил вымышленный бог Морфей, сын властелина снов Гипноса и внук Ночи, – челюсть моя отерпла. Только челюсть, тело же сделалось бесплотным, но с очами, пред которыми не было тайн. На локоть выступающие из земли, эти руки шевелили пальцами, всякими – то мягкими, то скрюченными и ногтистыми, иные алчно протянуты, другие гибкие, угрожающе согнутые и упертые в меня. Эти руки могли принадлежать бывшим пахарям, завоевателям, грабителям: с потомственными мозолями, с чужой кровью на коже, с грехами – их прикосновение способно ожечь. Каждая рука имела перстень на безымянном пальце, с сапфиром. Я силился вспомнить. Не мог. Такой перстень я уже видел. Когда, где?
Ни к чему спрашивать – блистание синих камушков угасло и пропало. Там, где было скопище рук, выступавших из земли, на троне из разлившегося света восседала с невинно опущенной головой молодая женщина. С округлых ее плеч спускался прозрачный плащ, в складках сохранявший отсвет весенней рощи, под ним вздымались большие женские груди. Она оперлась о колени локтями, подбородок уткнула в крохотные ладони, не догадываясь, что за ней стоит кто-то прозрачный, я не мог разглядеть лица.
Эта женщина – Симонида. Густые волосы с выбивающимися завитками образуют мягкий золотисто-зеленый венец вокруг головы, живыми искрами отгоняя от себя тьму. Верхняя губа с едва заметной припухлостью, розовая и сочная, прошептала с трепетом имя. Не выпячивая и не округляя полуоткрытых губ, как при произнесении звука «у», но растягивая краешки, словно выговаривая некое «и». Значит, не Русиян, а… Положив на колени руки, женщина без труда сняла с правого безымянного пальца перстень с синим камнем и, прошептав мое имя, бросила его мне, в мою невольно вытянутую ладонь. Стоявший над ней склонился, и Симонида назвала его по имени. От его дыхания она повернула голову. Встала и обняла, и тут я разглядел, что рядом с ней не кто иной, как я сам – Нестор и Тимофей. Я сжимал ладонь, подпекаемую куском обработанного металла – в правильном круге золотая змея с синим сапфиром, зажатым в пасти.
Что-то словно бы их спугнуло, Симонида и тот другой Тимофей вздрогнули. Стояли, прижавшись друг к другу, и глядели на меня. Отступали, пятясь, шаг за шагом, мягко, неслышно, похожие на сгустившийся пар, игрою случая напомнивший знакомые силуэты. Тьма поглощала их, поглотила, унесла прочь от навязчивого свидетеля. Не было и рук, выступавших из оледенелых кротовьих нор. Подняв глаза к Синей Скале, я уже не стал дивиться: она тоже обретала форму исполинской руки и пальцы ее терялись в тумане, спустившемся с высот.
Я повернулся, мне не оставалось ничего другого, как сесть на коня и пришпорить его, пусть сам ищет и находит среди стволов и кустарника дорогу на Кукулино, в недостроенную Русиянову крепость. Позднее я спрашивал себя, уж не пережил ли я под Синей Скалой сон Симониды, посетивший ее в ту ночь.
Позади меня завывала в чернолесье волчья стая, и словно бы не от звериного голода, а от отчаяния проклятых. Мгла ослепляла их, они не гнались за мной, и тут я вспомнил, что это зверье – потомство пса с железной, как говорили, мордой и одинокой волчицы из времен, когда в мелкой пещере Синей Скалы жил и умирал всеми забытый отшельник Благун.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23


А-П

П-Я