https://wodolei.ru/catalog/dushevie_dveri/dlya-dushevyh-kabin/ 
А  Б  В  Г  Д  Е  Ж  З  И  Й  К  Л  М  Н  О  П  Р  С  Т  У  Ф  Х  Ц  Ч  Ш  Щ  Э  Ю  Я  AZ

 

Эту обязанность она неукоснительно выполняла каждый вечер, ожидая возвращения со службы бессонного двойного агента Юкио Мисимы, который в полночь садился за работу.
Вот уже двадцать пять лет, со времен юности, именно в полночь я обычно сажусь писать. Полночь – час, когда обостряются болезни; ужасный час, в который тайная полиция стучится в вашу дверь; час, когда вас волокут на допрос к следователям; час, когда судьба играет с вами в кости, искушая самоубийством. Полночь – это перевернутое отражение времени в зеркале, час обмана, потому что именно в полночь начинается новый день. Все эти годы моя жизнь протекала в своего рода пограничном мираже, состоящем наполовину из ночи и наполовину из рассвета. Может быть, то были часы-перевертыши, когда банкир превращается в вора? Известно, что некоторые воры днем честно трудятся, но их истинная жизнь начинается ночью.
«Вор» – так назвала меня баронесса, а моя поэма, написанная черными лепестками на снегу, была не чем иным, как триумфом рождения мертвого плода.
В ту необычную новогоднюю ночь я с поразительной ясностью осознал, что на свете действительно существует вор по имени Юкио Мисима, просиживающий до рассвета за письменным столом, на котором царит порядок, как на операционном столе. Будущее, состоящее из подобных бесконечных ночей, представлялось мне безбрежным черным океаном. Мне трудно описать то состояние тошноты от страшного волнения, которое охватывает меня, как только я сажусь писать. Это отравляющее, отчаянное, головокружительное чувство, в которое я смертельно влюблен.
– Ты – вор, жалкий вор…
Должно быть, я произнес свои мысли вслух, потому что мать, вошедшая в мою комнату с подносом, на котором стоял горячий чайник – в ночное путешествие я обычно брал с собой чай, – переспросила:
– Вор? Почему ты унижаешь себя таким сравнением?
– Вор, дорогая мамочка, это ночной торговец. Подобный род занятия вполне соответствует тому, что я делаю.
Мы говорили, как всегда, с раздражающими нас обоих старомодными формальностями двух любящих людей, но в этот час волка приглушали голоса, чтобы не разбудить спящих в доме. Я закурил сигарету из моей трофейной пачки «Честерфилда».
– Кто дал тебе американские сигареты?
– Один офицер, с которым я познакомился в клубе, – ответил я, мешая ложь с правдой.
– Вор крадет у людей, – продолжала мама, заметив мое смятение. – А у кого крадешь ты?
– Я краду у жизни. Единственное различие между вором и мной в том, что я оставляю опись того, что краду. Я оставляю слова на бумаге, книги – улики моего преступления.
– Но твои слова имеют ценность, являясь отражением жизни, они – то, что плюсуется к ней, а не вычитается, не так ли?
– Я похож на сказочную принцессу, которая всю ночь вплетает соломинки в золотые нити. Правда, я делаю все наоборот – превращаю драгоценную материю жизни в никому не нужную бумагу. Моя жизнь – длинная ночь запертого в четырех стенах диабетика, жаждущего вкусить сладость действительности, которая противопоказана ему, поскольку разъедает его кровь.
Я положил руки на теплое тулово чайника, чтобы согреть их. Сидзуэ коснулась моего лба.
– Я посоветовала бы тебе не сидеть за письменным столом в такую беспокойную ночь, как эта. Что-то тревожит тебя.
– Я встревожен не больше, чем всегда.
– Ты ужасно выглядишь. Может быть, тебе не стоит работать сегодня ночью?
– Представь лучше, как я буду выглядеть завтра в министерстве, – пожаловался я.
Признаюсь, что выражение беспомощности, появившееся на лице Сидзуэ после моих слов, доставило мне удовольствие. Я поцеловал ее руки.
– Не расстраивайся, дорогая мамочка. Я не собирался огорчать тебя, вор в моем понимании – нарушитель обычаев и традиций. Я буду всегда нарушать их, этой ночью, завтрашней или любой другой. Потому что я не могу не писать.
«Это придает мне уверенность в своих силах», – подумал я, целуя руки матери губами, которые все еще пахли блевотиной. Я признавал, что никогда в жизни не говорил со своей матерью просто, так, как это обычно делают другие сыновья.
Внезапно мне захотелось чего-нибудь покрепче, нежели чай, заботливо поданный матерью.
– Есть у нас дома спиртное? В конце концов, сегодня новогодняя ночь.
– Твой отец допил вечером виски. Осталось немного джина. Если хочешь, я могу принести.
Я терпеть не могу джин. Мне отвратителен не столько его вкус, сколько запах, таинственным образом вызывающий в памяти образ бабушки Нацуко, мадам де Сад моего детства.
Мать принесла полбутылки джина. Работая, я потягивал его из зеленой медицинской склянки. Бесцветная жидкость вызвала во мне знакомые жутковатые ощущения. Я снова увидел мадам де Сад, которая посмотрела на меня сверху вниз своими внушающими ужас шаманскими глазами. Ее горничная Цуки положила на обнаженную спину мадам де Сад несколько шариков моксы. Специфический аромат курящейся моксы, тлеющей на плоти Нацуко, напоминал запах джина. Я увидел бабушку в зрелом возрасте – некрасивую леди с лошадиным лицом (лошадиные черты я унаследовал от нее); она носила старомодную прическу игирису-маки – короткую английскую стрижку, популярную в среде дам из высшего общества в период правления императора Мэйдзи. Женственное тело перезрелой красавицы Нацуко в кимоно с отогнутыми назад полами странно контрастировало с мужеподобным лицом. Однако диковатый, вдохновенный взор ее глаз, воспламеняемых приступами мигрени и ишиаса, свидетельствовал о том, что когда-то она была красавицей, мучившей своих поклонников.
Я никогда не видел бабушку нагой, так как Цуки, соблюдая правила приличий, всегда ставила ширму перед ее кроватью в западном стиле. На этой кровати я был рожден. И на ширме тоже изображалось рождение. Рассказ о нем я как-то услышал из уст бабушки. Нацуко знала огромное множество легенд и преданий. На первой створке ширмы была нарисована дочь бога моря, Тоетама-химэ, плывущая к берегу на большой черепахе. На следующей картинке она входила в «сарай без дверей», как говорилось в древнем японском мифе, – родильную хижину, построенную из перьев большого баклана. Тоетама-химэ, собравшись рожать, попросила своего мужа Хоори не смотреть на нее. Но его разбирало любопытство. Он заглянул в хижину и увидел, что жена превратилась в вани – морского дракона длиной в восемь морских саженей. Оскорбленная Тоетама-химэ оставила новорожденного сына на попечение сестры и возвратилась в глубоководный дворец отца.
Вот так родился отец Дзимму, первого императора Японии. В один прекрасный день, двадцать шесть столетий до моего рождения, богиня солнца Аматерасу даровала Зеркало Божественности нашему первому императору Дзимму. От него ведет свою историю императорская династия Японии. Наши древние хроники говорят об «ама-цу-хи-цуги» – «небесно-солнечной преемственности» и устанавливают непрерывную линию наследования императорского трона с тех незапамятных дней до нашего времени.
Традиция утверждает, что легендарный солнечный восход японских императоров произошел 11 февраля 660 года до н. э. Страшно далекая от нас дата. Мне все же больше нравится то, как исчисляла время правления японских императоров Нацуко. Она говорила, что нас отделяет от первого из них двадцать шесть столетий. Это более обозримый отрезок времени. Двадцать шесть веков – короткий промежуток, соединяющий нас с эпохой богов, обитавших на Плавучем небесном мосту.
В детстве, просиживая в комнате тяжело больной бабушки, я каждую ночь проходил по этому Плавучему мосту. Но одну историю она мне никогда не рассказывала – правдивую историю моего рождения, связанную с ширмой, па которой изображена богиня Тоетама-химэ. Я узнал ее, когда мне исполнилось девять лет, и моя мать Сидзуэ решила поведать о безграничной жестокости Нацуко.
– Сразу после твоего рождения, – начала она, – Цуки поставила возле моей кровати ширму с изображением Тоетамы-химэ, перевернув ее вверх тормашками, а это являлось знаком того, что человек умер. Увидев такое, твой отец побледнел и страшно разгневался на Цуки. Но она сказала, что это Нацуко приказала ей поступить так, потому что кровать загрязнена «кега» человека, лежащего на ней, то есть моей кровью. Так твоя бабушка предъявила свои права па кровать, на которой ты родился. И действительно, с тех пор кровать перешла к ней.
Нацуко потребовала отдать ей не только кровать. На сорок Девятый день после моего рождения меня забрали у матери, и следующие двенадцать лет я находился под строгой опекой Нацуко. Власть свекрови над невесткой традиционно простирается очень далеко. Но поступок бабушки, похитившей меня у матери, выходит за рамки. Нацуко была человеком крайностей, что проявилось и в этот раз. Роль моей матери была сведена к роли кормилицы, приход которой Нацуко строго контролировала по своим карманным часам.
Символизирует ли что-нибудь число сорок девять, день, в который меня перенесли в комнату бабушки с ее оранжерейным климатом? Не знаю, во всяком случае, я не нашел никаких указаний ни в наших древних хрониках, ни в фольклоре. Нацуко была одержима странной идеей «педиатрической нумерологии», которую почерпнула в одном немецком учебнике по евгенике. Отсюда проистекало ее стремление хронометрировать время моего кормления грудью и представление о диете. Я был объектом целеустремленного экспериментирования Нацуко. Такая участь постигла в семье лишь меня одного. Когда через несколько лет родились моя сестра Мицуко и брат Киюки, Нацуко не проявила ни малейшего интереса к их рождению.
С первого дня моего двенадцатилетнего карантина в комнате Нацуко вся семья уверовала, что я слабый, болезненный ребенок, которому угрожает смерть. И вина за утверждение в семье этого «неоспоримого символа веры», как саркастически выражался отец Азуса, лежит на Нацуко.
Не думаю, что в основе стремления бабушки изолировать меня лежала фанатичная любовь ко мне. Скорее дело в высокомерии, граничившем с безумием. Бессердечная страсть Нацуко, проявления бездушной опеки, заменившей мне материнскую заботу и искоренившей способность получать удовольствие, причинили мне самые жестокие страдания. Мои чувства ограничены сферой страдания. Лишь боль, которую я испытываю, является доказательством моего существования. Именно страдания парадоксальным образом возбуждают меня и заставляют испытывать воображаемые эмоции. Я поклоняюсь богине нереальности как холодный, увлеченный рациональными построениями любовник, который не может получить удовольствие в мире людей. Это – наследие Нацуко, и я лишен способности сожалеть о нем.
Нормальный человек – если подобная фикция, конечно, существует – мог бы, пожалуй, спросить меня:
– Как?! Вы не испытываете никаких сожалений по поводу того, что лишены способности любить? Да еще хвастаете этим?
Однако психология начинается не с нормы, а с «загадочного исключения», как заметил Ницше. Кроме того, если я начну оправдываться, то рискую впасть в психологическую апологетику, а это вскоре приведет к тому, что вскроются «причины», в силу которых я будто бы стал писателем. Однако факты биографии вовсе не делают человека писателем. Биография очень многого не объясняет в авторе, даже если он сам пишет ее. Что может объяснить то обстоятельство, что все детство я провел в комнате бабушки? Ведь у каждого человека было свое детство, счастливое или в разной степени несчастное, но не каждый стал заниматься литературным трудом. Если я вину за свое писательство возложу на бабушку, это мало что объяснит. Тем не менее в подобном утверждении что-то есть, как в жутковатом крике павлина.
То, что я хочу рассказать о своем детстве, может показаться нечеловечески холодным, как сухой лед. Я это прекрасно понимаю. Существуют правдоподобные объяснения моей закоренелой жестокости, но ни одно из них меня не интересует. И все же я хочу предложить в качестве объяснения одну аналогию. Дети, которые растут там, где зимой температура опускается ниже нуля, часто довольно зло разыгрывают своих младших приятелей, не подозревающих о подвохе. Старшие велят самому младшему прижаться губами к замерзшему металлу, например, к медной щели для писем в почтовом ящике. Подобный поцелуй, конечно, заканчивается тем, что губы жертвы как будто приклеиваются к металлу. Малыш, к всеобщему веселью, отдирает их вместе с кожей.
Эту шутку, древнюю, как сам император Дзимму, сыграли со мной. А я впоследствии сыграл ее с другими. Но я так возлюбил боль и страдание, что с тех пор стал сам причинять их себе, и делал это столь часто, что мои ободранные губы превратились в кровавое месиво.
– Посмотрите только на этого ребенка! – часто восклицала Нацуко, обращаясь к домочадцам, когда я приходил из Школы пэров домой. – Вы видите, что сделала с его губами постоянная лихорадка?
Загрубевшая шелушащаяся кожа на губах являлась для Нацуко доказательством моей врожденной склонности к туберкулезу.
Однажды зимним вечером 1931 года, за ужином, Нацуко объявила о своем решении отдать меня с апреля в Школу пэров. Возражения не принимались. Я должен в соответствии с амбициозными желаниями Нацуко поступить в это привилегированное учебное заведение, основанное в 1821 году экс-императором Кокаку для сыновей императорской фамилии и аристократии.
Бабушка была неумолима. После ее заявления между взрослыми за столом началось ожесточенное сражение, но оно, как всегда, не дало положительных результатов. Моя судьба решилась. Я, не поднимая глаз, смотрел в свою тарелку, на которой, как обычно, лежали белые кусочки вареного филе палтуса и картофельное пюре. Мне не разрешали есть ни конфеты, ни бобовые джемы. В качестве десерта подавали только вафли, сухое печенье и очищенные, тонко нарезанные яблоки. Еду для меня готовила личная служанка бабушки Цуки, и все блюда были совершенно безвкусными, как те, что готовил ужасный повар в «Сонате призраков» Стриндберга. Продукты были выварены и лишены питательных свойств. Я наблюдал за тем, как красивые бабушкины пальцы с маникюром чистят для меня мандарин, тщательно удаляя тонкую белую кожицу с долек.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44 45 46 47 48 49 50 51 52 53 54 55 56 57 58 59 60 61 62 63 64 65 66 67 68 69 70 71 72 73 74 75 76 77 78 79 80 81 82 83 84 85 86 87 88 89 90


А-П

П-Я