https://wodolei.ru/catalog/dushevie_kabini/80x80/ 
А  Б  В  Г  Д  Е  Ж  З  И  Й  К  Л  М  Н  О  П  Р  С  Т  У  Ф  Х  Ц  Ч  Ш  Щ  Э  Ю  Я  AZ

 

«Психопат», – думал я, с опаской глядя на его спину, которую я только что назвал неправдоподобной и которая действительно пучилась, как парус или как облако, как что угодно, но только не как нормальная человеческая спина, обложенная мускулами. Тотчас я призвал себя к спокойствию и рассудительности. Могло быть несколько решений: Духовный – сумасшедший, Духовный – провокатор, Духовный – столичная штучка, быть может, романист, собирающий материалы для психологического романа. Тут же я подумал, что есть какое-то родство между ним, Нафталинцевым и Гуревичем, черта юродивости, черта скольжения на краю пропастей, которые, впрочем, оказываются не более чем выгребными ямами.
Я очень обрадовался тому, что нашел это слово, я захотел сейчас же сообщить его Духовному, чтобы унизить его этим точным определением.
Но в дверь постучали, и вслед за стуком в комнату вошла особа в черном бархате, лет девятнадцати, с крашенными в рыжее волосами; пес встал и с шумом начал тереться об ее ногу, затянутую в превосходный оранжевого шелка чулок.
– Мария Сигизмундовна, – сказал карл и обратил к ней свое лицо, которое вдруг сделалось влюбленным, – у Бонифация сегодня сухой нос.
Женщина бурно протестует. Я разглядываю ее. Она хороша. Лицо неправильной прелести, вздернутая усеченная губка; расцвет таких лиц приходится на годы восемнадцать – двадцать пять, они бывают тогда неотразимы и забивают красавиц; ранняя старость – удел таких лиц.
Разговор между Духовным и Марией Сигизмундовной сводится к тому, что он склонен не выпускать сегодня собаку, а она тащит ее на улицу.
– Сегодня день вычесывания блох, – тоном нежного упрека напоминает Духовный.
Она: Бонифаций сдохнет в этой вони (бросая время от времени на меня благосклонные взгляды).
Кончается ее победой, собака и женщина уходят. Духовный – снова за стол, снова скрипение пера, прерываемое романтическим ерошением волос и вдохновенной застылостью лица. Я хватаю фуражку и убегаю от всех этих непонятностей на улицу.
Как все прифронтовые городки, Дишня наполнена дельцами, хиромантами и проститутками. Иные золотошвейни с десятками мастеров снимались с якоря и переселялись сюда из Киева, из Одессы – шить погоны и петлички для штабного офицерства. Также приезжали сюда публичные дома, магазины роскоши, рестораны с бильярдами и цыганскими хорами, игорные клубы, венерологи.
Суеверие и похоть возрастали по мере приближения к линии боя. То и дело я натыкался на большие вывески: «Предсказательница Ламерти из Харькова, исправляю дурные наклонности» или «Составление гороскопов, гг. офицерам скидка». Они затмевали скромные деревянные дощечки, обозначающие коренные занятия аборигенов: «Случка коз», «Домашнее приготовление боярского кваса».
Бульвар был полон, когда я пришел туда. Свитские офицеры гуляли отдельно от штабных, здесь была страшная распря. Те и другие сторонились окопных. Несколько стареньких генералов в возрасте не менее шестидесяти лет (в штабе не было генералов моложе) медленно брели, внимательно оглядывая женщин. Здесь был настоящий парад проституток. Стремясь выделиться, некоторые носили мужской костюм или форму сестры милосердия; конкуренция заставляла их рядиться в зеленые платья гимназисток, в амазонки, изобретать наряды почти маскарадной пышности.
Вскоре я увидел Марию Сигизмундовну. Собака величественно брела рядом. Увидев меня, женщина сделала глупо-надменное лицо и отвернулась.
Меня удивляло, пока я возвращался домой (мимо площади, где солдаты занимались ротным ученьем), отсутствие мыслей во мне. Мне даже стало совестно, что я ни о чем не думаю. Ведь прежде всегда толпа чувств толклась у меня в голове. Там, за стенками черепа, царил страшный шум, драки. Мысли заглушали друг друга, так что, оглушенный, я кидался в подушки, ища спасения во сне. А теперь мир, тишина.
Я попробовал притащить мысли силком в череп из вне. Ну есть, например, такая интересная мысль: «Вот меня не арестовали, как Стамати, не убили, как Колесника. Кто же я – счастливец или ничтожество?» Но нет, не думается мне на эту тему. Приходится признать, что я разучился думать.
А между тем нельзя утверждать, что мыслей вовсе нет в моей голове: я чувствую их плотность, их мощное залегание. Сознание огрубело, оно уже не раздираемо противоречиями. По нежным доселе тканям сознания проехался фронт всеми колесами своих батарей и утрамбовал его – фронт-насильник, фронт-убийца, фронт-агитатор. Я составлен из ясности и злобы. Злобы, которая переработалась из тоски. Из тоски по Колеснику. Я больше не могу избавляться от неприятностей тем, что забываю о них. Детские рецепты утешения уже не годятся. Смерть Колесника не забывалась. Но в то же время она и не вспоминалась. Она живет во мне, как цвет моих глаз, как мое классическое образование, которое тоже не вспоминается, но ежеминутно выдает себя цитатами из классиков, невежеством в технике и любовью к несуществующим уже рождественским каникулам. Смерть Колесника течет с моей кровью, орошает мозг и пробуждает его к заговорам, к мечтам о бунтарстве, к лукавству с Духовным.
Духовный по-прежнему скрипел пером, когда я вошел в комнату.
– Ну, – сказал я, – поздравляю. Ваша Мария Сигизмундовна – проститутка. – Да, – продолжал я, испытывая большое удовольствие от созерцания его искаженного надменностью и страхом лица. – А ваша собака нужна ей, просто чтоб выделяться на бульваре. Вообще собака – это превосходный предлог для знакомства. Собака создает индивидуальность, набивает цену. Ей-богу, вы брали бы хоть за прокат.
– Благодарю вас, – со злостью сказал карл, – будьте уверены, я перед вами в долгу не останусь…
Совершенно непонятно, что сейчас должно было разыграться между нами. Но тут в комнату вошел солдат, прислуживавший Духовному, и сказал, обратившись ко мне:
– К вам старики…
Я посмотрел на двери и ахнул: там стояли, поблескивая сединами и окулярами, дедушка Абрамсон и дедушка Шабельский.
– Сереженька! – воскликнули они одновременно и бросились ко мне.
Пошли объятия, поцелуи.
– А ты, в общем, недурно устроился, – говорил граф Матвей Семенович, оглядывая комнату, – чистенько. А этот господин твой сожитель?
Духовный почтительно согнулся.
– Ваше превосходительство, – прошептал он.
– Вот что, дитя мое, – сказал Шабельский, – мне нужно пойти к генералу, поблагодарить его за разрешение приехать повидать тебя, к сожалению, ненадолго, – вечером мы обратно.
Духовный вызвался быть провожатым. Они ушли.
– Ну что, дедушка? – сказал я, подходя к Абрамсону, потому что не находил, о чем с ним говорить.
Абрамсон извлек из кармана жареного цыпленка в промасленной бумаге и небольшую подушку в красной наволочке.
– Возьми, Сереженька, – сказал он, – больше ничего не успел захватить.
– Спасибо, дедушка, – сказал я, – я научился жрать что попало и спать на голой земле.
– Штуки… – проворчал дедушка.
Я рассмеялся. Начинался дедушкин словарь. «Штуки» говорилось про все, что было непонятно дедушке и истолковывалось им как притворство в целях обморочения окружающих: любовь к стихам, профессия летчика, манера приходить в гости после десяти часов вечера. Следующим, как я и ожидал, появилось слово «солдатский», которым обозначалось все грубое, недостойное воспитанного человека: толстая жена, появление на улице без шапки, ботинки номер сорок три.
Привычное раздражение овладело мной. Дедушка бродил по комнате.
– Это винтовка? – сказал он, остановившись.
Винтовка его смешила.
– Как Любовь Марковна, – сказал он.
Бедная родственница и старая дева Любовь Марковна издавна служила в нашей семье для сравнения с особо безобразными и смешившими дедушку предметами – креслами с высокими спинками, небоскребами, подзорными трубами, всем долговязым, тонкошеим, что имело узкую талию или высокий рост. «Это все равно, что Любовь Марковну одеть в штаны», – говорилось, глядя на портрет Фритьофа Нансена, восторженно вывешенный мною в столовой. Всеобщий семейный хохот. Я не мог видеть, как дедушка брал винтовку, – двумя пальцами, жестом, предназначенным для трости, для нюханья табака. Вдруг он сделался грустным. На лице его изобразилось страдание.
– Что с вами? – сказал я.
Дедушка махнул рукой. Внезапно он признался мне, что тысячи мелких забот отяготили его существование. Так, например, он не мог почувствовать прикосновения к одной ноге без того, чтобы сейчас же не прикоснуться к другой. Эта странная и утомительная страсть к симметрии одолела его жизнь. Зазудит ли у него в правом ухе, сейчас же он почесывает себе и левое. Ни одной половине тела он не давал преимущества перед другой.
– Это очень тяжело, Сережа, – сказал дедушка, – это очень утомительно. Это сумасшествие.
Он смотрел на меня широкими глазами, влажными по-стариковски, с какой-то странной думой в них.
– А ты воюешь? – прибавил он рассеянно (словно: «А ты куришь?»).
Потом жалобно:
– Я пойду прогуляюсь, Сереженька.
И вышел на улицу…
– Он немножко того, – сказал старик Шабельский, вернувшись из штаба, многозначительно постукивая себя по лбу, – он капельку рехнулся, твой дедушка Абрам-сон. У него странности давно, а вот теперь, после этих событий в Петрограде… Но я совсем забыл, что ты еще ничего не знаешь. Сейчас тебе расскажу. Ты знаешь, что случилось в Питере…
– Что это все с ума посходили! – вскричал я, прерывая Шабельского. – Протопопов, царица! Этот тип, что здесь живет, журналист Духовный – тоже сумасшедший! Он помешался на собаке, он говорит невероятные вещи: что министры – шпионы, что мы все – вы, мой папа, и мама, и Марфа Егоровна – описаны в какой-то пьесе.
– Уже разнюхал! – с досадой сказал Матвей Семенович. – Нет спасения от этих газетчиков. Должен тебе сказать, что действительно была такая пьеска. Написал Чехов. Между прочим, в Ялте, когда я был там лет пятнадцать – двадцать назад, меня с ним познакомили. Приличный, в бородке. «Что же, – я сказал, – вы это считаете порядочным – взять и описать чужую семейную историю, да еще не потрудившись изменить имена?» А он говорит: «Почему вы так считаете? – и, знаешь, смотрит на меня через пенсне. – Я, говорит, изображал не личность, а тип, меня не личность интересовала, говорит, а социальная категория». Такие слова! «Спасибо, говорю, наизобразили таких типов, что дальше некуда». – «Почему же, говорит, вы так говорите?» – «Да как же, говорю, меня вы там почему-то называете заржавленным, и я там все больше насчет водки выражаюсь. А ведь я универсант и читал Вольтера, когда вы еще, извините, пеленки обмачивали». – «Да вы не горячитесь, говорит, допустим, что я на ваш счет допустил ошибку. А еще какие вы неправильности заметили?» – «Сколько хотите, говорю, и даже Авдотью Назаровну не пощадили, написали – старуха с неопределенной профессией. Да какая же она, говорю, с неопределенной профессией, когда она во всем уезде известна как первая знахарка. Нехорошо, говорю, молодой человек, просто некрасиво. А уже о том, как вы вывели племянника моего Николая Алексеевича Иванова, прямо не говорю – сплошной пасквиль!» – «Как же я его вывел?» – говорит. «Сукиным сыном, говорю, вывели». – «Нисколько, говорит, не сукиным сыном. Я, говорит, в лице его хотел соединить все, что до сих пор писалось о ноющих и тоскующих людях, и положить предел этим писаниям. Он, говорит, русский интеллигент, он лишний человек». Такие слова! Ну, я плюнул и отошел. Тоже Шиллер, подумаешь. Эту пьеску, между прочим, потом ставили в Москве, в Художественном театре. Причем меня играл сам Станиславский. Ну, он, знаешь, совсем изобразил какое-то чучело, и почему-то плед на коленях, а я никогда в жизни не возился с пледами. Так что можешь не беспокоиться, Сереженька, никакого сходства, одно голое однофамильство.
Не успел я прийти в себя от изумления, вызванного этим необыкновенным рассказом, не успел я сообразить, что же следует из того, что я сын людей, выведенных в литературном произведении, и зачем Духовный ввязался в эту историю, как старик Шабельский наклонился ко мне и прошептал:
– В Питере революция. Монархии не существует. Правит Государственная дума. Царь уже не царь. От этого Абрамсон и тронулся.
Теперь я уже думал, что и Шабельский сошел с ума. Испуг. Меня окружают сумасшедшие! Тыл наполнен сумасшедшими! Но Матвей Семенович вынул из кармана газету и протянул мне. Я развернул ее. «ИЗВЕСТИЯ» – огромными буквами значилось в заголовке ее. «Что же мне делать?» – наугад прочел я посреди текста, – тихо спросил царь. «Отречься от престола», – ответил представитель Временного правительства».
– Холера на его голову, – пробормотал Абрамсон, вошедший в этот момент в комнату.
Я метался по газетной странице. «Тяжкое бремя, – читал я изменившимся от волнения голосом, – возложено на меня волею брата моего…», «…прошу всех граждан державы Российской подчиниться Временному правительству…», «подписал: Михаил…» – «В руки восставших войск и революционного народа попала также и Петропавловская крепость…» – «Бастилия», – прошептал я, подняв на стариков восторженные глаза.
Далее следовало письмо в редакцию какого-то протоиерея Адрианского, который уверял, что духовенство всегда было с народом. «Да здравствует обновленная великая Россия, – писал протоиерей, – да расточатся внутренние и внешние враги ее!» Вся газета была испещрена словами – свобода, правда, справедливость. Постепенно я стал замечать, что сюда примешиваются имена князей и графов – и в количестве, которое мне показалось до странности большим. Князь Львов, председатель Временного правительства, князь Васильчиков, граф Капнист, назначенные комиссарами, меня удивили. Великий князь Кирилл Владимирович, великодушно заявивший: «Я в распоряжении Государственной думы», на что Родзянко ответил: «Я очень рад», – меня разозлил. А когда я увидел, что военным и морским министром назначен Гучков, я воскликнул:
– Это не революция! Это безобразие! Это предательство!
Наконец я добрался до стенограммы речи Милюкова, и она смутила меня окончательно:
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30


А-П

П-Я