угловая раковина 
А  Б  В  Г  Д  Е  Ж  З  И  Й  К  Л  М  Н  О  П  Р  С  Т  У  Ф  Х  Ц  Ч  Ш  Щ  Э  Ю  Я  AZ

 

Я знаю их отлично – Ленин, он же Ильин, он же Николай Ильич Ульянов. Остро пишет. Но неверно. Россия должна быть свободным собранием анархических коммун. Нам нужен раздел имущества. Всеобщая дележка.
Слова эти возбуждали Куриленко. Я еле удерживал его от того, чтобы он не рассказал ротному про наш кружок.
– Как же побросать винтовки? – заявил мне вечером Колесник, когда мы пришли в убежище. – Стамати говорил: не бросать, а переколоть помещиков.
– Здесь я вам голова, – резко сказал я, – а не Стамати. Не устраивай, пожалуйста, базар!
Чтобы показать Колеснику, что я им недоволен, я прекратил разговор и полез на верхние нары, хотя там было беспокойней: от снарядов осыпались земляные своды.
Нафталинцев находил меня и здесь.
– А после революции… – начинал он.
И я дремотно слушал его, поглядывая на дверь, которую приладили к убежищу солдаты, утащив ее из какого-то дома. Эта принадлежность мирной жизни меня ужасала. Подумать только – дверь! С ручкой, со следом от звонка, с зарубками, по которым, должно быть, измеряли рост детей!
– …а после революции, – продолжал Нафталинцев, – опять власть? Так это же…
В речь его врывались солдатские реплики: «С бомбомета!» – после оглушительного взрыва возле самого убежища; «По второму взводу!» – в ответ на огневой вал, прокатившийся по бетону, застилавшему наше подземелье. Я знал, что сейчас засну, не обращая внимания на разрывы, на зуд от насекомых, на нестерпимую духоту. Я забыл то время, когда меня будил солнечный луч, случайно проникший сквозь неплотно запахнутые портьеры, или легкие шаги бабушки, подходившей к моим дверям с чашкой какао на тот случай, если я уже проснулся и мне лень кликнуть горничную. Только снаряды будили меня теперь по утрам, и то не менее чем пятнадцатисантиметровые.
Нафталинцев сентиментальным голосом восклицал, хватая меня за ногу:
– Так это же порочный круг, circulus vitiosus! Circulus vitiosus, – повторял он, вознося ладонь. Он преподносил эти слова как в чаше.
– Цирк? – подхватил Степиков, глядя на штабс-капитана притворно-влюбленными глазами. – Ваше высокоблагородие, вы, часом, не были клоуном?
Ротный нехотя засмеялся. На следующий день Степиков был вне очереди назначен в секрет распоряжением прапорщика Извекова. Ротный не вмешивался в дисциплинарные взыскания. Он вел себя добрым барином. Все наряды исходили от прапорщика Извекова.
– Ну так отмените их! – говорил я, возмущаясь.
– Что вы! – пугался Нафталинцев. – И так у меня в полку репутация революционера.
И так как Степиков не унимался («Галла-представление!», «Дети до восьми лет бесплатно!»), он влипал в секрет чуть ли не ежедневно.
– Я уже свел знакомство с австрияками, – сообщил он мне. – Чудилы страшные! Просят сахар.
Я задумался…
– Пехоту обходят наградами, – пожаловался через несколько дней Нафталинцев, – вместо «Георгия» мне дали мечей к «Станиславу», а я их уже имею.
Начинались сплетни про штаб, про командира полка (как все окопные, Нафталинцев ненавидел штабных).
– Наш командир полка, – сказал он, – сумасшедший: он назначил на сегодня атаку, а проволока не сбита.
Казалось, атака не столько страшит его возможностью смерти, сколько хлопотливостью своей – бежать, стрелять, кричать «ура». Наша компания встревожилась. Такая близкая атака разрушала один наш план, дерзкий по замыслу, но счастливо начатый и уже близкий к свершению. Однако вечером Нафталинцев пришел и заявил, что никакой атаки не будет, потому что подполковника официально признали ненормальным и увезли в госпиталь, предварительно усыпив хлороформом.
– Так делаются репутации, – сказал Нафталинцев. – Подполковника считали отчаянным храбрецом, а у него оказалась мания убийства. Вот уж поистине «безумно храбрый»!
Он вынул из кармана бутылочку с красноватой жидкостью и отхлебнул.
– Рекомендую, – сказал он, – средство от страха, двухсотпроцентный раствор йода.
– Вы все гаерничаете! – сказал я с досадой.
– Ничуть, – сказал он, – известно, что малые дозы йода благоприятно действуют на чувство страха у неврастеников. Это понятно. Страх – стеснение дыхательных путей, йод их расширяет. Физиология, милый!
Нафталинцев кокетничал. Он поворачивался к собеседнику своими странностями, как женщина – красивой стороной профиля. Для всего он находил необыкновенные объяснения. Поражения австрийцев, например, он объяснял тем, что австрийская кавалерия не вооружена пиками, а пехота составлена из болгар, турок, кроатов, чехов и албанцев, причем офицеры – правда, только до чина майора, – в большинстве мадьяры.
– Я с вами откровенен, – галантно восклицал он, – вы знаете, как вы мне симпатичны!
Голубые глаза его наполнялись слезами. Он был сентиментален. Он легко плакал, цитируя при этом Брюсова или Маларме.
– Москва, российские Афины! – воскликнул он. – Вы не можете представить себе, как там необычаен расцвет искусств. Салоны Рябушинского, Мамонтова, Полякова, Гучкова!
Из всех этих имен мне было знакомо одно.
– По-моему, Гучков известный черносотенец, – говорил я.
– Что вы! – сердился Нафталинцев. – Вы не знаете, до чего это прекрасная душа! Слушайте, я посвятил это ему.
И он читал, задирая свою грязную бороду:
Я крошка. Я маленький эльф.
Я в воздухе тихо порхаю.
На арфе я тихо играю.
И вот я уже улетаю.
– Я знаю, – говорил он, – вам чужды символисты, вы любите этих варваров: Бурлюка, Маяковского. Не доросли, милый!
Я делал вид, что соглашаюсь с Нафталинцевым, что поддаюсь его анархической агитации. С притворным восхищением я выслушивал его чудовищные бредни о пафотическом освобождении личности, об Иоанновом здании духа, об астральных существованиях.
– Все, что я вижу, – восклицал он, – и Куриленко, и вы, и даже этот идиот подполковник – это мой мир. Это все вращается вокруг меня. Я – солнце моего мира.
И он шел далее по лужам окопов своей фатовской подпрыгивающей походкой, точно под ним были блистающие паркеты окружного суда.
Тем временем я наладил связь с соседними частями. Не ограничиваясь пехотой, укомплектованной в большинстве из крестьян, я послал Колесника и Степикова в службу связи, в технические войска, ко всем этим парням с прожекторами, с телефонами, с динамитными шашками, рассчитывая в их среде встретить индустриальный пролетариат. И хотя атака все-таки была, она не помешала нам завербовать людей в других частях. Мы могли приступить ко второй части своего плана.
Степиков сообщил, что все налажено: сегодня ночью несколько австрийцев («страшные чудилы, все свои парни…») выйдут к озеру, чтобы поговорить с нами. Озеро это лежало между траншеями, в нейтральной полосе. Мы устроились так, чтобы попасть в секрет всей нашей компанией. Один Леу оставался в окопах.
Мы вышли с темнотой. Все захватили с собой сахар. Ночью должен был подползти из команды связи Пашка Новгородов, телефонист. В секрете кинули жребий, кому дежурить. Выпало мне.
Я оставался на ногах, чтобы не уснуть. Остальные забрались в землянку, устроенную тайком от начальства, – подрыта вбок земля, сверху положены бревна, все замаскировано дерном. Ребята укладываются на соломе.
– Ах, не пихайтесь, пожалуйста, – жеманно говорит Степиков, притворяясь стыдливой девушкой.
Это настраивает всех на мысли о женщинах.
– Хорошая у меня жена, – говорит Колесник мечтательно, – ругается часто, а любит.
Колесник вспоминает о семейных ссорах с нежностью, как ветеран вспоминает о стычках на поле боя, хотя бы они далеко не всегда кончались его победой. Я переключаю разговор на австрийцев. Я подробно объясняю, какое значение имеет для нас свидание с австрийцами, я перекладываю на язык ребят идею международной солидарности трудящихся, я говорю:
– Мы должны устроить так, чтоб хоть на одном маленьком участке солдаты с двух сторон положили винтовки и сказали: «Баста, больше не воюем!»
– А может, лучше поднять бунт? – упрямо говорит Колесник.
– Перебить офицеров, ясное дело, – добавляет Степиков, – не понимаю, чего с ними цацкаться.
– Ребята во всех ротах требуют бунта, – угрюмо замечает Куриленко и смотрит на меня едва ли не с ненавистью.
– Может быть, Куриленко, ты вообще возьмешь на себя руководство организацией? – говорю я сдержанно. – Заменишь Левина? Может быть, мне ушиться, ребята? Так вот имейте в виду: эти Стаматины фантазии насчет бунта надо забыть. Иначе все развалится.
Молчат. Но я знаю – я их не убедил. Я уверен, что я прав. Пусть Стамати тысячу раз называет меня пацифистом, но бунт – это утопия, это «Мир приключений», – не только потому, что нас всех перебьют, а потому, что я верю в силу непротивления. Я волнуюсь.
– Ну ладно, – успокаивает меня Степиков, – ты бедняга, мы будем прохлаждаться, а ты чертоломь тут за нас всю ночь.
Он падает и мгновенно засыпает. Все засыпают.
Я один. Кругом ночь. Тихо, как в деревне. Кажется, что должны залаять собаки. Я стою, опираясь на винтовку, в классической позе часового. Это усыпляет. Пробую считать. Пробую для развлечения, произнося отвлеченные понятия, воображать их конкретно. «Бытие», например. Предстает наша старая квартира на Садовой улице с запахом натертых полов, с тишиной, сопровождавшей все мое детство, с огромным буфетом, в котором, знаешь, где-нибудь непременно лежит почти полная коробка шоколадных конфет с ликером. Или – «сила». Возникает мягкий голос Кипарисова, произносящий с присущей ему небрежной отчетливостью: «Нехорошо, мой мальчик».
Однако скучно. Хоть бы Новгородов поскорей пришел! Я тихо свищу на мотив «Мы встретились с тобой», как было установлено между нами, чтоб обозначить для Новгородова место секрета. В образе пластуна представляю я его себе – в образе пластуна, который ползет из темноты на животе, сжимая в зубах кинжал. Какая ерунда! Пашка Новгородов, московский наборщик, рыж, смешлив и придирчив сверх меры. Так и был он с первого взгляда отнесен к группе суетливых болтунов со своим курносым носом и манерой хохотать над каждым словом Степикова. «Обыкновеннейший парень», – сказали бы вы, озирая незамысловатый набор его лица, щедро залитого веснушками. Но это не так! Я ведь знаю, что обыкновенных людей нет. Все необыкновенны. Сумей только найти эту необыкновенность, и тогда ты будешь видеть человека насквозь, будешь знать, как он ответит на поцелуй, где зарыдает, с кем пойдет на смерть, а с кем в пивную и в какой час с ним произойдет катастрофа от неразделенной любви.
После этих мыслей о Новгородове, доставивших мне удовольствие, потому что в них я выступал (правда, к сожалению, только перед самим собой) как тонкий психолог, я вынужден был отметить в Пашке линию упорства, обрисовавшую его безволосый подбородок, и позавидовать ей, так же как недостижимой для меня рассеянности взгляда, свойственной мечтателям и упрямцам, и особенно – манере отвечать, не дождавшись конца моего вопроса, – манере, изобличавшей в Новгородове раздражительную быстроту мысли. Идея встречи с австрийцами, по правде сказать, принадлежала ему. Идея перестроить работу кружка тоже принадлежала ему. «Так нельзя работать, Сергей, – сказал он вчера, – нужны тройки или семерки, словом, нужна организация. Придумай. Иначе мы провалимся».
И вот я стою под небом Галиции и придумываю. Ночь густеет. Храпит Колесник. Вылезают прожекторы на небо. Потому что я обещал, сказавши: «Открыл Америку! Не беспокойся, это у меня не первый кружок». И ничего не могу придумать.
Тут я вспоминаю о старом своем прибежище: Левин. И вот я пишу мысленное письмо Левину.
«Дорогой товарищ Левин, – пишу я, глядя на разлинованное прожекторами небо, – дорогой товарищ Левин! Организационная слабость. Пожалуй, вы не знаете, что я на фронте, что я пропагандист в окопах…»
Левин отвечает немедленно, прямо обрывает меня на полуслове, вмешивается, дрожа от нетерпения. И вот я воображаю левинский ответ. Но нет, я не могу вообразить его! Конечно, Левин хвалит меня, мужество, ловкость, говорит, что я превзошел многих, – словом, Левин отвечает восторженно, но туманно…
И неожиданно я говорю себе: «А не довольно ли дурака валять, Сережа? Не пора ли отставить все эти мысленные разговоры с Левиным, всю эту опасную игру воображения?»
Ах, вот оно что! Формулировка, как всегда, пришла после процесса сознания – я достаточно хорошо знаю законы своего мышления. И если я говорю «не пора ли отставить» – значит на самом деле уже отставлено, значит, навсегда порвано с мысленным Левиным, подобно тому как охладеваешь к приехавшему из родного городка другу детства, внезапно увидев его глупость и вопиющий провинциализм манер. Нечто вроде сожаления шевельнулось во мне к утраченным Сережиным свойствам, к застенчивости, к неуклюжести, к способности обожать старших. О детстве пожалел я. Я понял, что исчезнувшие чувства не возвращаются, как не отрастают поредевшие брови.
Я даже заглядываю в землянку, чтобы убедиться, так ли уж юны мои товарищи, а вдруг я увижу трех стариков, узловатость пальцев, засыпанные пеплом и в складках жилеты, ожирелую басистость голосов. Но там темно, я вижу только носки Куриленко, повешенные им для просушки у входа. Носки качаются под ветром с Карпат, как знак его невозмутимой храбрости. Я попробовал вообразить – кому же я смогу рассказать про эти носки, когда я вернусь домой, в тыл? Кому я смогу рассказать о фронте таком, каким я его вижу, – без геройства, без ненависти к врагу?
Никто мне не поверит, потому что там, в тылу, люди судят о войне по книгам.
(Ракеты в это время взлетают из австрийских окопов, ослепительные хлопья света, я быстро отмыкаю штык, чтоб он не выдал меня блеском.) Вообще по книгам выходит так, что если человек, скажем, влюблен, так больше уж ничего не делает, как только целуется, сходит с ума, мечтает; или если война, так только режутся, совершают подвиги или, напротив, трусят.
Но вот я на войне. Я вижу, что здесь люди не оставили своих обычных дел, привычек всей своей жизни, что они принесли сюда любовь поспать после обеда, страх перед мышами и что война сама прибавилась к их привычкам и, только прибавившись, начала исподволь менять мысли, окрашивать их в цвет трусости, или храбрости, или ненависти к царю.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30


А-П

П-Я