https://wodolei.ru/catalog/vodonagrevateli/bojlery/ 
А  Б  В  Г  Д  Е  Ж  З  И  Й  К  Л  М  Н  О  П  Р  С  Т  У  Ф  Х  Ц  Ч  Ш  Щ  Э  Ю  Я  AZ

 

– Уж как я измучилась об вас!
Она опустилась на колени, прильнула ко мне и стихла. Я погладил ее светлую головку. Комната вдруг качнулась и поплыла… и явилась опять, как чудо. Чудесны, свежи были легкие голубые занавески, живые занавески! завитушки на потолке, бронзовый шар над лампой – с чудесной дробью! – книжки мои на этажерке, белый бюстик милого Пушкина лобзик с блестящей пилкой, пышный букет сирени, сиявшей белыми крестиками, живыми, новыми!… Чудесной казалась мне золотистая милая головка Паши. Она уткнулась в белоснежную простыню, сжимала и целовала мою руку, и я увидел вздрагивающие плечи в голубой кофточке, нежную ее шею, в голубоватых жилках, в вьющемся золотом пушку, услыхал сдавленные всхлипы. Мне стало беспокойно.
– Паша… – выговорил я тревожно, – почему ты…?
Она вдруг резко откинулась, словно я испугал ее, выглянула сквозь слезы, издалека, – новая моя, голубоглазка…
– Ласточка ты моя… залетная!… – шепнула она надрывно, с болью, тряхнула кровать и убежала.
Но это было уже потом. А когда я пришел оттуда, где был вне жизни, открыл глаза… – я сразу не мог понять, что же такое – это?…
Это было – радость живого света.
Случилось это на третий день, как сняли с меня простынку, когда я ушел оттуда.
Я проснулся. Должно быть, было еще очень рано. Я увидал золотисто-розовое окно, легкие голубые занавески, новые на них ромашки. Они играли, кивали, пропадали, – ромашки по голубому полю. Солнце сквозило в них. За ними струился тополь – зелено-золотые струйки играли в нем. Густой, золотой, зеленый, – чудесный тополь! Голубою полоской сияло над ним небо. Оно дышало. Оно надувало занавески. Оно дохнуло и на меня свежей, густой струей, – земляникой, как будто… травкой?… – впивалось такою радостью!… Я потянулся к свету… Руки мои упали, комната помутнела, заструилась, – мне стало дурно. Прошло. Я открыл глаза. Чудесное, новое, живое!…
Я вдыхал голубую свежесть, и первое мое слово, которое я вспомнил, было -
Утро?…
Сколько было в этом немом звучании – утро!…
Я лежал, очарованный. Лился в меня поток – солнечный, голубой поток, – вливался жизнью. Занавески вздувались, опадали. Играли на них цветочки, и все за ними: струившийся за окошком тополь, золотисто-розовые пятна на косяке, от листьев, язычок задуваемой лампадки, утренний стук колодца, журчливые голоса на воле, звонкие петушиные разливы… – все трепетало, играло, жило. Я ловил и вбирал в себя очарование новых звуков, – открывшееся мне чудо…
«Господи… это – жизнь!…» – пело во мне беззвучно.
И струившиеся голубые занавески пели, и радостные на них ромашки, и пятна солнца, и радость холодочка… И вот, когда я лежал один, очарованный первым утром, забытым утром, которое вернулось, – радостный, нежный шепот коснулся сердца:
– Ми…лый…!
Первое слово, которое я услышал, придя оттуда, – Милый-Белая Паша – она спала на полу, возле моей постели, – наклонилась ко мне, придерживая на груди рубашку.
– Тоничка…!
Нежный, чудесный шепот! Я сейчас же узнал ее.
– Паша… – выговорил я слабо, – ты… Паша?…
– Нельзя, милый, – шепнула она, как ласка, – не говорите.
Она отошла куда-то. Опять явилась и дала мне попить из ложки.
– Господи… – слышал я радостный, торопливый шепот, шуршанье платья. – Слава Богу… и узнает уж!
Я понял, что Паша одевалась: мелькало и шуршало голубое. Я видел, как она подошла к окну, обдернула скрученную занавеску, оправила лампадку.
– Паша… – позвал я слабо.
– Нельзя! – зашептала она тревожно, подбежала на цыпочках и ласково потрепала мои губы. – Нельзя же… ну ради Бога!… – шептала она с мольбою, – доктор никак не велел… милый!…
Она нагнулась и поцеловала мне глаз, другой… – едва коснулась. Опять отошла, вернулась, поцеловала в губы. Опять отошла куда-то, и я увидал цветы… много цветов, в белых, чудесных крестиках. Их я как будто помнил, но как они называются – забыл. Чудесная белая сирень! Пышная, свежая, как утро. Паша достала ветку, провела по моим глазам, пощекотала…
– Милый…
Нагнулась, – я видел через ветку, – поцеловала в губы, под самой веткой.
– Ласточка ты моя… залетная!…
Мне было сладко от этой ласки – в первое утро жизни.
Меня заливало холодочком, зеленовато-белым, душистым, влажным. Через этот прохладный свет, через пышную веточку сирени, я видел новую комнату, новые занавески, вздувавшиеся от ветра пузырями. Они набегали на меня, обливали сияньем, небом…
Пропала Паша. Ушли голубые занавески. Ушло утро.
Я проснулся от щекотанья, от холодка. По мне струилось, приятно холодило. Радостный, звонкий вскрик раздался за моими подушками, и я увидал мордочку сестренки, тонкие ее пальчики, бегавшие у меня за шеей, за рубашкой. Я увидал миндалик, выпрыгнувший, сверкнувший, чудесно-белый… еще миндалик, выюркнувший у крестика на моей груди… Миндалики брызгали на меня, прыгали рыбками за шеей, скользили под рубашкой. Это моя сестренка сыпала мне миндалики, детскую свою радость. Я поймал у себя на шее один миндалик, холодный, мокрый, – и раскусил… Какая радость!… А она прыгала и хлопала в ладошки:
– Смотрите, смотрите… он совсем выздоровел!… То-ничка наш совсем здоровый… он съел миндалик!
Кто-то сказал – шшш… шшш… Зеленое окно за занавеской закрылось темным. Комната вдруг пропала. Сияла одна лампадка. Скрипнула тихо дверь.
Дремавшей мыслью прошло во мне – чудесное, радостное -
Завтра…

XLV

Завтра пришло и прошло. Я понемногу поправлялся. Закрывшееся болезнью прошлое начинало сливаться с новым. Серафима… О ней я боялся думать, но она выступала ярко и казалась совсем не Серафимой, а какой-то другой, без имени. Она будила во мне острое ощущение чего-то ужасно стыдного, связывалась со страшным и отвратительным, с Пастуховым домом, с ужасным черным быком, с грехом. Я мысленно напевал молитвы, но она выплывала и томила. В этом чувстве чего-то ужасно стыдного, в ощущении грязного чего-то, к чему я прикоснулся и что всегда связывалось с нею, были и сожаление, и тоска, и боль. Что-то я потерял, и оно уже не вернется. Дурного я ничего не сделал, – и все же меня томило, и было чего-то стыдно. Самым темным – вспоминалась прогулка с нею, ее разгоревшееся лицо, обнимавшие до щекотки и душившие меня руки, одуряющие духи, страстный и торопящий шепот, темневшие надо мной деревья… и так потрясший меня мертвый стеклянный глаз, в сине-багровых веках. В этом мертвом стеклянном взгляде вдруг мне открылось что-то, ужасно стыдное и отвратительно-грязное, связанное с грехом и – смертью?… Оно закрыло-замазало нежный, чудесный образ, живую Серафиму, чистую, первую мою, женщину-девушку…
«Она скрывала… обманывала меня!… – горело во мне стыдом. – Кривая… стеклянный глаз… грязный, ужасный глаз!., я мог полюбить такую… писал ей такие письма и так вознес!…»
Вся ее красота, все ее обаяние – пропали. Серафима ушла. Осталась тоска утраты чего-то светлого.
Сидя один, в подушках, я плакал о ней, о прежней. И было до боли стыдно. Неужели – знают?! Я боялся спросить об этом. Знают?… – вглядывался я в тетю Машу, пытаясь прочесть в лице. Мне иногда казалось, что тетя Маша по-особенному поджимает губы и странно как-то поглядывает, словно хочет спросить о чем-то. Знает?… Сестра Лида, «прочитавшая все романы», поглядывала тоже как-то, с загадочной усмешкой. Знают…
Как-то, давая мне микстуру, Лида переглянулась с теткой и надула от смеха щеки.
– Ну, пей… писатель… – сказала она с намеком, – пей, «царица души моей»!…
Меня обварило варом. Тетя Маша зафыркала. «Царица души моей»?! Но это же… из письма к ней!… Они узнали, читали мои бумажки, черновики…?!
– Ты чего это разгорелся так… заморгал?… – спросила Лида насмешливо. – А?… не болит головка… «прекрасный ангел рая»?… Нет, холодная, ничего… – приложилась она губами.
– А глазки как у него? – участливо наклонилась тетя Маша. – Ничего, шустрые, ясненькие… Его глаза… – сказала она баском, словно декламировала на сцене, – «достойны кисти художника – Творца»!…
Меня обожгло стыдом, я даже задохнулся, и глаза налились слезами. А Лида побежала к двери, сделала так руками, словно посылала поцелуи, и пропела:
– «Ваши глаза, как звезды ночи, будут отныне озарять для меня потемки будущего… и поведут меня в прекрасное далеко!…»
Она прыснула и выскочила из комнаты. За ней убежала и тетя Маша.
Я вскрикнул в бешенстве:
– Подло!., подло так поступать!… Утащили мои бумажки… опозорили все мое!…
И я закричал в истерике. Они вбежали, обмотали мне голову мокрым полотенцем и стали перекоряться, что «так нельзя». Я неистово закричал: «Мозг мой горит пожаром!» – и повалился без памяти. Они перепугались, начали целовать меня и уговаривать: «Ничего, успокойся же, Тоничка… Боже мой!…» Лида упала на колени перед образами и принялась бешено креститься, – я это отлично видел, сощурив глаз. Они все плакали надо мной, притащили тазы со льдом и снегом, хотели даже приложить к пяткам горчичники. Мне это надоело, и я простонал чуть слышно:
– Дайте же мне хоть умереть спокойно… Я в полном сознании, но… может повториться… Оставьте меня, уйдите… хочу уснуть.
Крестясь и озираясь, они вышли на цыпочках. С этого случая – они больше не издевались, до полного моего выздоровления. Они узнали?! Боже мой, а где же ее письма?! Меня охватило ужасом. Были они в шкатулке… Значит, обшарили, все узнали!…
Заглянула Паша.
– Ну, как вы… Тоничка?… – спросила она робко.
– Паша… – умоляюще сказал я. – Я совсем здоров, но… меня терзают… меня истерзали, Паша!… – не мог я сдержать рыданий. – Они… Дай мне шкатулочку от Сергия-Троицы… и уйди. Мне надо успокоиться.
Она принесла шкатулочку. Я перебрал все «редкости». Даже записочка Фирочки пропиталась ее духами, даже кра-бья лапка и хрустальное Пашино яичко. Хлынуло в меня прошлое, чудесная, неземная Серафима… – и стыд, и грех. Но розовых писем не было. Они утащили мои письма, мое последнее!… И я зарыдал над заветной моей шкатулочкой, в серебряной-золотой фольге, с чудеснейшими «елочками» в морозце. Я долго плакал, накрывшись одеялом. Плакал и от обиды, и от стыда, и от обмана, и от сознания, что было такое чудесное и ушло, замазалось чем-то гадким.
«Боже мой… – в ужасе думал я, – все теперь знают все… я совершенно опозорен!., лучше не жить на свете… отравиться…»
И вдруг я вспомнил, что в самый тот день письма ее были со мной, у сердца! Я кликнул Пашу, спросил, – где моя белая курточка? Она сказала, что курточка готова, – «опять можете щеголять».
– Хороши вы тогда явились, от всенощной! – сказала она с усмешкой. – Так-то изгваздались… Где только вас вываляло в глине, – в церкви, что ли?… Вон, ваша курточка, выстирала…
– Там… ничего нет, в кармашках?
– Марья Михайловна все выбрала, что было… все ваши бумажонки душистые! – сказала она ворчливо. – Ничего, опять напишут…
Я промолчал, ни слова. «Взяли, ограбили… Эраст Эра-стыч не велел меня волновать… на цыпочках даже ходят… – с горечью думал я, – дают по часам лекарство… но стоит мне только выздороветь, они все примутся меня мучить». Я вспомнил мои письма… знал я их наизусть, до самой последней буквы, – и они казались теперь бесстыдными. Я сгорал от стыда, от которого не мог никуда укрыться: словно меня раздели перед всеми, на улице. Как же мне теперь быть?…
Спросить Пашу…? В Паше я был уверен, в одной Паше. Она меня любит больше всего на свете, – я это чувствовал. Я знал, как она страдала, как она «ревела», – рассказывала тетя Маша, – когда я горел в болезни, скидывался с кровати, бредил. Я знал, как она бегала в часовню, к Великомученику Пантелеймону, шила шапочку – «всю залитую слезами». Тетя Маша как-то сказала ей:
– Раз дала обещание, надо… а то Бог накажет, смо-три!… Я спросил, что за обещание. Тетя Маша сказала:
– Ну, мы все за тебя молились. Я вот дала обет десять раз сходить к «Нечаянной Радости» – и схожу!…
«А для мучника Пантелеева, если на ней женится, сорок раз сходить к Иверской обещалась! – подумал с досадой я. – А для меня только десять!»
– А Паша вон дала… к Сергию-Троице взад и вперед пешком сходить. Вот сколько ты хлопот наделал!
– Лучше бы уж я умер, чем доставлять такое беспокойство… – сказал я сдавленным от рыданий голосом: после болезни я часто плакал.
– Не смей так… ужасный человек, безбожник! – затрясла на меня пальцем тетя Маша. – Ему жизнь вернули, а он, так…!
– Кто это мне вернул? кто?! – зарыдал я в голос. – Не вы, а Бог! И пусть Он и возьмет ее!!! Не хочу жить, не надо, не надо мне!…
– Ну, успокойся, голубчик… не нервничай… Мы поговорим, когда ты выздоровеешь… обо всем!… – сказала, поджимая губы, тетя Маша.
Я знал, о чем будут говорить, мучители! Надеяться можно было только на одну Пашуточку. Все эти дни она была необыкновенно нежна со мной, такой не видал еще. Оставаясь одна со мной, она опускалась на колени возле моей кровати, гладила и целовала мою руку и тискалась головой к груди. И все шептала:
– Ласточка вы моя залетная… Тоничка мой, сердечный… Никого у меня, окроме вас, Тониночек мой…!
Мне становилось сладко и грустно-грустно, – словно мы только одни на свете.
И вот я спросил у Паши:
– Паша, скажи мне все… что было!…
Она насторожилась. Сине-голубые глаза ее взглянули на меня тревожно, горестно.
– Чего было…? Да ничего не было… захворали – и все.
– Нет, нет… я отлично помню, что было – до… А когда меня привезли на извозчике, что потом было?… Паша, скажи мне все!… А то я могу умереть совсем… – прибавил я, чтобы напугать ее. – Мне это нужно! я мучаюсь, у меня может зайти ум за разум… опять что-то начинается с головой…
Она затормошила мою руку.
– Тоничка, только не заходите за разум… – зашептала она, трогая мою голову, – я все скажу… только не сказывайте, не велели, чтобы тревожить вас… боюсь я!… Тоничка… – Клянусь жизнью! – воскликнул я, – я унесу с собой в… затаю на сердце!… Знаешь, у меня украли ее письма!… Ты знаешь!…
Она отвернулась, поджала губы, тяжело вздохнула…
– Да что ж… всякого хламу было… все перешарила ваша тетя Маша с Лидочкой!
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36


А-П

П-Я