смесители для ванной с тропическим душем 
А  Б  В  Г  Д  Е  Ж  З  И  Й  К  Л  М  Н  О  П  Р  С  Т  У  Ф  Х  Ц  Ч  Ш  Щ  Э  Ю  Я  AZ

 

Под землей врачевать себя, заботиться о себе, думать о себе - когда, очевидно, никакое врачевание уже невозможно, когда ничего выдумать нельзя, когда все кончено! Но поразительно: когда человеку грозит неминуемая гибель, когда пред ним раскрывается пропасть, когда уходит последняя надежда, с него внезапно снимаются все его тягостные обязанности в отношении к людям, человечеству, к будущему, цивилизации, прогрессу и т. д., и взамен всего этого предъявляется упрощенный вопрос об его одинокой, ничтожной, незаметной личности. Все герои трагедии - "эгоисты". Каждый из них по поводу своего несчастия зовет к ответу все мироздание. Карамазов (Иван, конечно) прямо заявляет: "Я не принимаю мира". Что значат эти слова? Зачем Карамазов, вместо того, чтобы прятаться, как делают все, от страшных, неразрешимых вопросов - прямо идет, лезет на них, точно медведь на рогатину? Ведь не по медвежьей же глупости! О, как хорошо знает он, что такое неразрешимые вопросы и каково человеку биться уже подрезанными крыльями о стены вечности! И тем не менее, он не сдается. Никакие Ding an sich, воля, deus sive natura - не соблазняют его к примирению. Ко всем философским построениям этот забытый добром человек относится с нескрываемым презрением и отвращением: "Жажду жизни, - говорит Карамазов, - иные сопляки-моралисты называют подлою..." (28) У Достоевского ни один из его допрашивающих судьбу героев не кончает самоубийством, не считая Кириллова, который если и убивает себя, то не за тем, чтоб отделаться от жизни, а чтоб испытать свою силу. В этом отношении все они разделяют точку зрения старика Карамазова: они забвения не ищут, как бы трудно им ни давалась жизнь. Любопытной иллюстрацией этой "точки зрения" служат юношеские мечтания Ивана Карамазова, припомнившиеся ему в беседе с чертом. Какой-то грешник был осужден пройти квадрильон километров, прежде чем ему откроются райские двери. Грешник заупорствовал. "Не пойду", - говорит. Улегся, и ни с места. Так пролежал он тысячу лет. Потом встал и пошел. Шел биллион лет. "И только что ему отворили рай... не пробыв еще и двух секунд, воскликнул, что за эти две секунды не только квадрильон, но даже квадрильон квадрильонов пройти можно и даже возвысить в квадрильонную степень". О таких-то вещах размышлял Достоевский. Эти головокружительные квадрильоны пройденных километров, эти биллионы лет вынесенной бессмыслицы ради двух секунд райского блаженства, для которого нет на человеческом языке слов, суть лишь выражение той жажды жизни, о которой здесь идет речь. Иван Карамазов, как и отец его, эгоист до мозга костей. Он не то, что не может, он не хочет пытаться как-нибудь растворить свою личность в высшей идее, слиться с "первоединым", природой и т. п., как рекомендуют философы. Хотя он и получил очень современное образование, но он не боится пред лицом всей философской науки предъявить свои требования. Не боится даже, что его смешают (и заодно уже отвергнут) с его отцом. Прямо сам и говорит: "Федор Павлович, папенька, был поросенок, но мыслил правильно". (29) А сам Федор Павлович, поросенок-то, отлично видевший и знавший, как о нем думают люди, тот "мыслил", что хоть он и пожил достаточно, но все же этой жизни мало. Он хочет еще и себе бессмертия. Вот разговор его с детьми:
- Иван, говори, есть Бог или нет... - Нет, нету Бога. - Алешка, есть Бог? - Есть Бог. - Иван, а бессмертие есть, ну, там какое-нибудь, ну, хоть маленькое, малюсенькое? - Нет и бессмертия. - Никакого? - Никакого. - То есть совершеннейший нуль или нечто? Может быть, нечто какое есть? Все же ведь не ничто. - Совершенный нуль. - Алешка, есть бессмертие? - Есть. - И Бог, и бессмертие? - И Бог, и бессмертие. - Гм. Вероятнее, что прав Иван...
Как видите, яблоко недалеко упало от дерева. И Федора Павловича Карамазова Достоевский наделяет способностью искать "высшую идею". Ведь разговор, согласитесь, характернейший. "Вероятнее, что прав Иван", это только объективное заключение, которое всегда навязывалось Достоевскому и которого он так боялся. Но здесь важно и то, что Достоевский нашел нужным отличить Федора Павловича. Читателю, может быть, кажется, что если и есть бессмертие, то во всяком случае не для такой погани, как Федор Павлович, и что наверно найдется какой-нибудь такой закон, который положит конец этому отвратительному существованию. Но Достоевский о взглядах читателя мало заботится. Ракитина он держит за версту от своей высшей идея, а старика Карамазова подпускает к ней, - принимает его, хоть отчасти, в почетное общество каторжников. Соответственно этому, все безобразное, отвратительное, трудное, мучительное, словом, все проблематическое в жизни находит себе страстного и талантливейшего выразителя в Достоевском. Он, словно нарочно, растаптывает на наших глазах дарование, красоту, молодость, невинность. В его романах больше ужасов, чем в действительности. И как мастерски, как правдиво эти ужасы описаны! У нас нет ни одного художника, который умел бы так рассказать о горечи обиды и унижения, как рассказывает Достоевский. В истории Грушеньки и Настасьи Филипповны ничто так не поражает читателя, как вынесенный этими женщинами позор. "...Придет вот этот, - рассказывает Настасья Филипповна о Тоцком, - ... опозорит, разобидит, распалит, развратит, уйдет - так тысячу раз в пруд хотела кинуться...". (30) А сколько вынесла Грушенька, вспоминая свою обиду. "Вот теперь, - говорит она, - приехал этот обидчик мой, сижу теперь и жду вести. А знаешь, чем мне был этот обидчик? Пять лет тому назад завел меня сюда Кузьма, - так сижу, бывало, от людей хоронюсь, чтоб меня не видали и не слыхали, тоненькая, глупенькая, сижу да рыдаю, ночей напролет не сплю думаю: и уж где он теперь, мой обидчик? Смеется, должно быть, с другой надо мной, и уж я ж его, думаю, только бы увидеть его, встретить когда; то уж я ж ему отплачу, уж я ж ему отплачу! Ночью, в темноте, рыдаю в подушку и все это передумаю, сердце мое раздираю нарочно, злобой его утоляю. "Уж я ж ему, уж я ж ему отплачу!" Так бывало и закричу в темноте. Да как вспомню вдруг, что ничего-то я ему не сделаю, а он-то надо мной смеется теперь, а может быть, и совсем забыл и не помнит, так кинусь с постели на пол, зальюсь бессильною слезой и трясусь - трясусь до рассвета. Поутру встану, злее собаки, рада весь свет проглотить. Потом, что ж ты думаешь: стала я капитал копить, без жалости сделалась, растолстела - поумнела, ты думаешь, а? Так вот нет же, никто того не видит и не знает во всей вселенной, а как сойдет мрак ночной, все так же, как и девчонкой пять лет тому назад, лежу иной раз, скрежещу зубами и всю ночь плачу: "Уж я ж ему, да уж я ж ему!" думаю. Слышал ты все это?" (31) Вот как "рождаются" убеждения у героев и героинь Достоевского, я не говорю уже о Раскольникове, Карамазове, Кириллове, Шатове... Все они испытали неслыханные унижения. Как художественно выталкивают Долгорукого ("Подросток") из игорного дома, как оплевывают подпольного человека! Достоевский собирал все имевшиеся в его распоряжении средства, чтоб вновь с неведомой силой ударить по сердцу читателя, но на этот раз уже не затем, чтобы читатель стал добрее и великодушно согласился по воскресеньям и в праздничные дни называть последнего человека своим братом. Теперь задача другая. Теперь нужно вырвать от науки, от "эфики", как выражаются Ракитин и Димитрий Карамазов, признание, что благополучное устройство большинства, будущее счастье человечества, прогресс, идеи и т. д., словом, все то, чем до сих пор оправдывались гибель и позор отдельных людей - не может разрешить главного вопроса жизни. И точно - в виду изображенной Достоевским действительности, едва ли даже у самого завзятого и убежденного позитивиста, у самого "хорошего" человека хватило бы совести вспоминать о своих идеалах. Когда столь оклеветанный всеми "эгоизм" приводит к трагедии, когда борьба одинокого человеческого существа превращается в непрерывную пытку, ни у кого не хватит бесстыдства говорить высокими словами. Умолкают даже и верующие души... Но тут мы сталкиваемся уже не с учением позитивистов или идеалистов, не с философскими теориями, не с учеными системами. Людей можно образумить, философов и моралистов можно сдержать в их погоне за синтезом и объединением в систему указанием на судьбу трагических людей. Но что поделаешь с жизнью? Как заставить ее считаться с Раскольниковыми и Карамазовыми? У нее ведь ни стыда, ни совести нет. Она равнодушно глядит на человеческую комедию и человеческую трагедию. Этот вопрос переводит нас от философии Достоевского к философии его продолжателя Ницше, впервые открыто выставившей на своем знамени страшные слова: апофеоз жестокости.
Глава 18
Мы проследили историю перерождения убеждений Достоевского. В основных чертах она сводится к попытке реабилитации прав подпольного человека. Если мы теперь обратимся к сочинениям Ницше, то, несмотря на то, что с внешней стороны они так мало похожи на то, что писал Достоевский, мы прежде всего найдем в них несомненные и ясно выраженные следы тех настроений и переживаний, которые нас поразили в творчестве этого последнего. И Ницше был в молодости романтиком, заоблачным мечтателем. Об этом говорит нам не только первое его произведение - "Рождение трагедии", но даже и статьи "Шопенгауэр как воспитатель" и "Вагнер в Байрейте", непосредственно примыкающие к "Menschliches, Allzumenschliches", сочинению, в котором он в первый раз в жизни, еще робко и осторожно, позволяет себе взглянуть на мир и людей собственными глазами. За этот опыт ему пришлось расплатиться дорогой ценой. Большинство его друзей, в том числе и сам Вагнер, отвернулись от него. Никто из них, как это всегда бывает, не заинтересовался причиной внезапного перелома, происшедшего в душе Ницше. Друзья лишь подняли крик, что он "изменил" прежним убеждениям и нашли, что этого вполне достаточно, чтоб осудить человека. Все знали, что Ницше тяжело и мучительно болен. Но и в этом не видели смягчающих вину обстоятельств. Вагнер, еще недавно превозносивший литературную деятельность Ницше, по прочтении "Menschliches, Allzumenschliches" так вознегодовал, что не счел даже нужным попытаться усовестить своего молодого друга и ученика. Он просто замолчал и уже до самой своей смерти не возобновлял сношений с Ницше. Так что в самую трудную минуту своей жизни, когда человек, по общему мнению, наиболее всего нуждается в нравственной поддержке, Ницше оказался совершенно одиноким. Правда, общее мнение в этом случае, как и во многих других, под видом несомненной истины преподносит нам несомненное заблуждение. В действительно трудные минуты жизни поддержка друзей обыкновенно ничего не дает и не может дать человеку, и лишь тяготит его назойливым требованием откровенности и признаний. В такие моменты лучше всего оставаться одному. Хватит сил вынести свое несчастье - выйдешь победителем. Не хватит - все равно, никакой Вагнер не поможет. Я говорю, конечно, не об обыкновенных житейских трудностях, при которых всегда два ума лучше, чем один, а о тех случаях, когда, по выражению Достоевского, земля трещит под ногами. А ведь в жизни они бывают гораздо чаще, чем в романах. Тут друзья ничем не могут помочь. Но друзья Ницше и не думали помогать ему. Они стали его врагами и, не желая дать себе труд понять человека, мстили ему презрением. По словам же Нищие, на этот раз особенно заслуживающим доверия, презрение других гораздо труднее вынести, чем собственное презрение к себе. (32) И точно, как бы человек ни презирал себя, в глубине души его всегда живет еще надежда, что он все-таки отыщет выход из своего трудного положения. Приговор же людей беспощаден, неумолим, окончателен. Его между делом бросают осужденному с тем, чтоб никогда уже вновь не пересмотреть его...
По собственному признанию Ницше, "Шопенгауэр как воспитатель" и "Вагнер в Байрейте" были им написаны, когда он уже не верил ни в философию Шопенгауэра, ни в искусство Вагнера. А между тем, обе эти статьи - сплошной панегирик им. Для чего же понадобилось такое притворство? Ницше объясняет, что, прощаясь со своими учителями, он хотел выразить им свою признательность и благодарность за прошлое. Я полагаю, что читатель найдет такой способ выражения благодарности не заслуживающим одобрения: нужно уметь жертвовать ради истины своими друзьями и учителями. Вероятно, и сам Ницше держался такого же мнения, если же он все-таки выступает открытым сторонником Шопенгауэра и Вагнера, хотя знает, что пришло время проститься с ними, то на это у него были иные, может быть, менее красивые, но несомненно более глубокие и серьезные причины. Очевидно, дело было не в учителях, а в ученике: Ницше бы, пожалуй, менее церемонно распростился с руководителями своей юности, если бы сам твердо знал, куда ему идти от них. Мы видим, что признательность и благодарность не помешали ему впоследствии написать резкую статью о Вагнере, не помешали также называть Шопенгауэра "старым фальшивомонетчиком". Но это уже было под конец его литературной деятельности, в 1886-1888 году. В 1875 году он еще не смел думать, что нарождающиеся в его душе мысли и настроения, еще неопределенные и хаотические, возможно будет противоставить стройной и законченной, уже нашедшей себе признание философии Шопенгауэра и прогремевшей на всю Европу славе Вагнера. Ему казалось тогда, что самое ужасное, что может случиться с человеком, это - разрыв с учителями, измена прежней вере и убеждениям. Он думал, что убеждения однажды на всю жизнь получаются человеком из рук достойных учителей. Хотя он и много читал, но ему и в голову не пришло, что такие полученные готовыми от других людей убеждения менее ценны, чем собственный, выработанный своими испытаниями, своими страданиями взгляд на жизнь. То есть, если хотите, он знал и это. Даже сам высказывался в этом смысле, ибо в книгах, которые он читал (хотя бы у Шопенгауэра), об этом не раз и подробно говорится. Но когда наступил "опыт", когда пришла неизвестность, Ницше, как и все люди в его положении, не догадался, что это - то, о чем говорится в книгах. Он лишь с ужасом почувствовал, что в душе его зашевелилось нечто неслыханно безобразное и ужасное.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27


А-П

П-Я