https://wodolei.ru/catalog/unitazy/kryshki-dlya-unitazov/ 
А  Б  В  Г  Д  Е  Ж  З  И  Й  К  Л  М  Н  О  П  Р  С  Т  У  Ф  Х  Ц  Ч  Ш  Щ  Э  Ю  Я  AZ

 

В этом смысле идеализм подобен восточной деспотии: снаружи все блестяще, красиво, вечно; внутри же - ужасы. В этом и причина того непонятного явления, что такое невинное на первый взгляд учение так часто делалось предметом самой ожесточенной ненависти со стороны людей, менее всего заслуживающих подозрения в "природной" склонности к злу. Но можно с уверенностью сказать, что всякий непримиримый враг идеализма был сам когда-то, как Достоевский или Ницше, крайним идеалистом, и что "психология", так пышно расцветшая в новое время, есть дело рук отступников идеализма. И в самом деле, с чего бы человеку начать лазить в глубину своей души, зачем проверять верования, несомненно блестящие, красивые, интересные? Декартово de omnibus dubitandum тут, конечно, не при чем: из-за методологического правила человек ни за что не согласится терять под собой почву. Скорей, наоборот - потерянная почва полагает начало всякому сомнению. Вот когда оказывается, что идеализм не выдержал напора действительности, когда человек, столкнувшись волей судеб лицом к лицу с настоящей жизнью, вдруг, к своему ужасу, видит, что все красивые априори были ложью, тогда только впервые овладевает им тот безудерж сомнения, который в одно мгновение разрушает казавшиеся столь прочными стены старых воздушных замков. Сократ, Платон, добро, гуманность, идеи - весь сонм прежних ангелов и святых, оберегавших невинную человеческую душу от нападений злых демонов скептицизма и пессимизма, бесследно исчезает в пространстве, и человек пред лицом своих ужаснейших врагов впервые в жизни испытывает то страшное одиночество, из которого его не в силах вывести ни одно самое преданное и любящее сердце. Здесь-то и начинается философия трагедии. Надежда погибла навсегда, а жизнь - есть, и много жизни впереди. Умереть нельзя, хотя бы и хотел. Ошибался древний русский князь, когда говорил, что мертвые сраму не имут. Спросите Достоевского. Он скажет вам устами Димитрия Карамазова иное: "Многое узнал я в эту ночь. Узнал, что не только жить, но и умереть подлецом невозможно". Понимаете? Все априори погибли, философия Канта и гр. Толстого кончена, начинается область Ding an sich... Угодно ли вам следовать туда за Достоевским и Ницше? Обязательного в этом нет ничего: кто хочет - вправе уйти "назад к Канту". Вы не убеждены, что найдете здесь то, что вам нужно - какую бы то ни было "красоту". Может быть, здесь ничего, кроме безобразного, нет. Несомненно только одно: тут есть действительность, новая, неслыханная, невиданная или, лучше сказать, не выставленная до сих пор действительность, и те люди, которые принуждены ее звать своей действительностью, которым не дано вернуться обратно в простую жизнь, где заботы о здоровье Кити, споры с Кознышевым, устроение имений, сочинение книг и т. д. вводят даже видавших виды Левиных в обычную колею человеческого существования, те люди будут смотреть на все иными глазами, чем мы. Мы можем отречься от этих людей: какое нам до них дело! Мы так и поступали, поступаем до сих пор.
Н. К. Михайловский в своей известной и во многих отношениях примечательной статье назвал Достоевского "жестоким талантом". Определение чрезвычайно меткое: я думаю, что оно навсегда удержится за Достоевским. К сожалению, критик хотел этими двумя словами не только дать характеристику художника, но также и произнести приговор над ним и всей его деятельностью. Жестокий значит исковерканный, изуродованный, а потому и негодный. Н. К. Михайловскому остается только скорбеть о том, что так случилось - что Достоевский, имея огромный талант, не был вместе с тем жрецом гуманности. Это суждение критика основывается на том предположении, что гуманность несомненно выше, лучше жестокости... Несомненно? Но где же декартовское правило, о котором сейчас шла речь, где de omnibus dubitandum? О нем, конечно, Н. К. Михайловский был осведомлен. Но оно, по своему обыкновению, осталось бездействовать, отлично зная, что ему всегда нужно приходить последним, если оно желает быть bienvenu.
Тот же Н. К. Михайловский в другой своей статье, говоря о Прудоне, передает целый ряд фактов, доказывающих, что знаменитый француз, с именем которого в России связывали представление о лучшем борце за высокие идеи, был в жизни "плутоватым" человеком. Свой рассказ он заключает следующими словами: "Совсем не весело подбирать эти тусклые черты, потому что, подбирая их, приходится отрывать нечто от сердца". И затем, непосредственно за этим, по странной ассоциации идей прибавляет: "Это не фраза". Не знаю, как поняли другие читатели, но что касается меня, то я именно подумал, что приведенные слова - фраза. Ничего Н. К. Михайловскому не пришлось отрывать от сердца. Это не значит, что он был равнодушен к прудоновским идеям. И еще меньше я хотел бы сказать, что Н. К. Михайловский склонен к разговорам ради разговоров: наоборот, в его произведениях "фраза" встречается так же редко, как у большинства других писателей серьезная мысль. Но на этот раз фальшь была несомненная, почему и потребовалась оговорка. Очевидно, даже такое неожиданное открытие, как то, что творец высоких идей был в жизни не совсем честным человеком, не могло поразить Н. К. Михайловского. Он сам смущен своим спокойствием и, не умея объяснить или не имея времени подумать над этим странным явлением, спешит замаскировать его шаблонной, залежавшейся в памяти фразой. В этом незначащем на первый взгляд психологическом факте выразилось очень многое. Для Н. К. Михайловского (хотя он в своей статье и утверждает обратное) сам Прудон, по-видимому, ничего не значил. Прудон лишь воплощение великой идея гуманности (да будет мне дозволено пользоваться этим словом в его самом широком смысле), ну а разве целая армия Прудонов-мошенников, даже Прудонов-разбойников и убийц могла бы набросить хоть тень сомнения на величие идеи! Гуманность держится не авторитетом французских писателей, она - часть души самого Н. К. Михайловского, и часть самая прочная. Об этом он сам хорошо говорит в предисловии к новому изданию своих сочинений, в предисловии, подводящем итог его многолетней литературной деятельности: "всякий раз, как мне приходит в голову слово "правда", я не могу не восхищаться его поразительной внутренней красотой. Такого слова нет, кажется, ни в одном европейском языке. Кажется, только по-русски истина и справедливость называются одним и тем же словом и как бы сливаются в одно великое целое. Правда, в этом огромном смысле слова всегда состояла цель моих исканий... Я никогда не мог поверить и теперь не верю, чтобы нельзя было найти такую точку зрения, с которой правда-истина и правда-справедливость являлись бы рука об руку, одна другую пополняя". В этих словах - объяснение того, почему Н. К. Михайловский остается спокойным, делая свое открытие о Прудоне, хотя он и знает, что в таких случаях полагается очень сильно огорчаться. Чтo Прудон, когда есть у человека в душе идея, прочная как гранит, жre perennius, нерукотворная! Вот эта-то непоколебимая вера в идею, в гуманность, в правду, которая приняла как факт второстепенной важности открытие о Прудоне (вероятно, Н. К. Михайловский делал в своей жизни не одно такое открытие и не раз удивлялся черствости своей души и даже, быть может, бичевал себя за то), помешала критику остановиться в виду необычайного случая "жестокого таланта". Ведь не жестокая бездарность - а жестокий талант, т. е. свойство человека, по поводу которого и самые крайние позитивисты не стесняются вспоминать имя Божие. И вдруг талант оказывается в услужении у жестокости! Но Н. К. Михайловский - один из тех счастливых избранников, которым дано всю жизнь служить идеям. Таким людям и идеи служат, оберегая их от ужаснейших переживаний. Не то было с Достоевским. Ему не удалось остаться до конца жизни жрецом своей молодой веры. Он был обречен на участь перебежчика, изменника, предателя. Таким людям идеи мстят, и мстят безжалостно, неумолимо. Нет позора, невидимого, внутреннего, нет унижения, которое бы не выпадало на их долю. Каторга Достоевского продолжалась не четыре года, а всю жизнь... Н. К. Михайловский, конечно, прав, когда объясняет мировоззрение Достоевского вынесенными им испытаниями. Но вопрос в том, действительно ли такие испытания мешают людям видеть "истину"? Не наоборот ли? Ведь может быть, что обыденная жизнь среди обыденных людей дает и философию обыденности! А кто поручится, что именно такая философия нужна людям? Может быть, чтоб обрести истину, нужно прежде всего освободиться от всякой обыденности? Так что каторга не только не опровергает "убеждений", но оправдывает их; и настоящая, истинная философия есть философия каторги... Если все это так, то, значит, и гуманность, родившаяся среди вольных людей, не вправе тащить жестокость к позорному столбу и попрекать ее темным, каторжным происхождением, и должна уступить своей униженной противнице все несчетные права и преимущества, которыми она до сих пор пользовалась в мире, и прежде всего блестящую свиту поэтов, художников, философов и проповедников, которые в течение тысячелетий неустанно расточали ей высокие похвалы...
Во всяком случае, справедливость требует от нас, чтобы мы по крайней мере беспристрастно и внимательно выслушали подпольного, жестокого человека, не смущаясь ни страхами гр. Толстого, ни непоколебимой верой в правду Н. К. Михайловского.
Глава 12
Скептицизм и пессимизм возбуждают в подпольном человеке такой же мистический ужас, как и в гр. Толстом, но вернуться к обыденности, даже прилично притвориться пред собой и другими вернувшимся к обыденности (он бы, может быть, пошел на это) ему не дано. Он знает, что былое быльем поросло, что гранит, aere perennius, нерукотворность - все то, словом, на чем люди основывали до сих пор свою "прочность", все их "априори", для него безвозвратно погибли. И он с дерзостью не имеющего надежды сразу решается перейти за роковую черту, сделать тот страшный шаг, от которого его предостерегали и заветы прошлого, и собственный опыт уже прожитых сорока лет. Победить идеализмом свои несчастия и сомнения - невозможно. Все попытки борьбы в этом направлении не привели ни к чему: "Это "прекрасное и высокое" сильно-таки надавило мне затылок в мои сорок лет", - говорит у Достоевского его подпольный человек. Остается одно: оставить бесплодную борьбу и пойти вслед за скептицизмом и пессимизмом, посмотреть - куда они приведут человека. Это значит сказать себе: "Все, что ценилось, все, что считалось прекрасным и высоким - в этой жизни для меня запретный плод. Но я живу еще, я буду еще долго жить в новых, страшных условиях. Так создам же я себе свое прекрасное и высокое". Иначе говоря, начинается "переоценка всех ценностей". Идеализм, совершенно неожиданно для себя, обращается из безгрешного судьи в подсудимого. Достоевскому стыдно вспомнить, что он когда-то сам был идеалистом. Он хотел бы отречься от своего прошлого и, за невозможностью обмануть себя, старается представить себе свою недавнюю жизнь в ином свете, придумывает себе смягчающие вину обстоятельства. "У нас, русских, вообще говоря, никогда не бывало глупых, надзвездных, немецких и особенно французских романтиков, на которых ничего не действует, хоть земля под ними трещи, хоть погибай вся Франция на баррикадах - они все те же, даже для приличия не изменяются и все будут петь свои надзвездные песни, так сказать, по гроб своей жизни, потому что они дураки. У нас же, в русской земле, нет дураков"... (15) Уж будто у нас нет "дураков"! А кто по ночам воспевал Макара Девушкина? Кто обливался слезами над Наташей даже в ту пору, когда земля уже трещала под ногами? Увы, этих страниц прошлого не вытравить из памяти, сколько ни хитри. Из всех наших романтиков, Достоевский был самым мечтательным, самым надзвездным, самым искренним.
Теперь, когда наступил страшный суд и когда он увидел, что порядок на этом суде иной, чем обещали Сократ и Платон, и что, несмотря на его добродетели, его с толпой ему подобных загнали ошую, он хочет хоть немного оправдаться. Может быть, он вспомнил - в таких случаях, как известно, память всегда бывает назойливо услужливой - может, он вспомнил, что ведь его и предупреждали. Ему говорили, что целой сотне праведников так не обрадуются на суде, как одному раскаявшемуся грешнику. Он должен был бы понять, что праведники, все эти "надзвездные романтики", считаются дюжинами и на последнем суде, в качестве дюжинных людей, не могут рассчитывать на прощение. Но прежде он не слышал или не понимал предостерегающего голоса, а теперь - теперь почти уже поздно, теперь раскаяние, самобичевание - уже ни к чему. Он осужден и, конечно, навеки. На страшном суде нет иных приговоров. Это не то, что у гр. Толстого в его делах с совестью, налагающей приговоры условные, человеческие, в которых есть и правда, и милость и - главное - обещание прощения. Тут прощения нет. Но, что еще хуже, здесь и резиньяция, на которую так всегда рассчитывают моралисты, не помогает. Вот вам свидетельство сведущего в этих делах подпольного человека: "...перед стеной непосредственные люди... искренне пасуют. Для них стена не отвод, как, например, для нас... не предлог воротиться с дороги. Нет, они пасуют со всей искренностью. Стена имеет для них что-то успокоительное, нравственно разрешающее и окончательное, пожалуй даже, что-то мистическое". (16) Язык, конечно, иной, - но кто не узнает в этой стене кантовских a priori, поставленных пред Ding an sich? Философов они очень удовлетворяли, но Достоевский, которому больше всего на свете нужно было это "успокоительное, нравственно разрешающее и окончательное", сознательно предпочитает лучше расшибить голову о стену, чем примириться с ее непроницаемостью. "Страшно впасть в руки Бога живого!" Вы видите, что "вечные" истины были придуманы мудрецами не столько для нуждающихся в утешении, сколько для утешителей, т. е. для себя самих. От этой мысли Достоевский приходит в ужас. Ведь он же всей своей жизнью, всем своим прошлым олицетворял идею утешающего. Он был романистом, учившим людей верить, что ужасная судьба униженных и оскорбленных искупается слезами и добрыми чувствами читателей и писателей.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27


А-П

П-Я