https://wodolei.ru/catalog/rakoviny/iz_litevogo_mramora/ 
А  Б  В  Г  Д  Е  Ж  З  И  Й  К  Л  М  Н  О  П  Р  С  Т  У  Ф  Х  Ц  Ч  Ш  Щ  Э  Ю  Я  AZ

 

Незаметно бежит время, когда она катает бревна с Петром Удочкиным.
Они отдыхают за штабелем. От него падает на снег синяя густая тень, залегает в яминки, бархатится. Синий цвет чист и прозрачен. Обочь штабеля разрослись маленькие березки: кора у них белая, посыпанная коричневыми точками. За штабелем уютно, безветренно, сюда едва доносится визг электропил, усталое – так всегда бывает к вечеру – тарахтенье тракторов. Петр Удочкин приваливается спиной к дереву, и на его лицо, как и на снег, ложится прозрачная синяя тень. От этого светлые глаза парня кажутся голубыми. Дарья молчит, ковыряет пальцем прилипшую к рукаву телогрейки смолу.
– Вырезал, Петя? Покажи! – просит она.
– Вырезал! – заговорщически шепчет Удочкин. Посмеиваясь затаенно, недоверчиво, он достает из внутреннего кармана пиджака небольшой кусок дерева – старый березовый корень, перевитый, скрюченный.
– Гляди-ка! – загораживая его рукой, шепчет Петр.
Из тугих завитушек корня, постепенно становясь четкими, вырисовываются человеческая шея, подбородок, лицо. Дарья взглядывает на него и, словно от страха, широко открывает глаза, ойкает, затем, откинувшись, начинает навзрыд хохотгать, но потом внезапно прерывает смех, лицо у нее принимает неверующее, испуганное выражение, как будто она опасается, что увиденное в березовом корне скроется. Но опасения напрасны: надув тугие, как будто резиновые щеки, округлив сытый, ямистый подбородок, из перевитой березовины смотрит на нее Михаил Силантьев. Так и кажется, что сейчас прищелкнет языком, победно вскинет бровь и скажет: «Хорошо жил! Без водки обедать не садился!»
– Ой, ой! – стонет Дарья. – Он ведь живой, Петя!
– Ты уж не говори ему! – просит Удочкин. – Не люблю я людей обижать! Не говори, Дарья!
Она прижимает руки к груди.
– Ой, да я разве, Петя… Я разве… – пытается что-то выговорить Дарья; ей вспоминается утреннее, грустное, и хочется горячо сказать Удочкину: «Разве, я скажу кому про тебя, Петя? Ни в жизнь!» – но вместо этого Дарья спрашивает: – Ножичком резал, а, Петя?
– Ножичком и маленькой стамесочкой. Проснусь утром пораньше, когда все спят, и вырезаю. За два дня вырезал.
Удочкин поворачивает к себе деревянного Силантьева, пристально глядит на него, и с лицом Петра происходит то же самое, что с силантьевским, – надуваются щеки, обвисает подбородок. Как две капли воды похожи березовый Силантьев и живой Петр Удочкин.
– Ой, какой ты, Петя… интересный! – опять ойкает от восторга Дарья.
– Так ты не говори Силантьеву! – завертывая корень в платок и бережно укладывая в карман, еще раз напоминает Петр. – Зачем человека обижать! Я не люблю этого…
Склонив голову, Дарья молчит, думает, кажется ей, что тоненькая, но прочная ниточка понимания, тихой ласковости и приязни связывает их в этот момент, когда Петр душевно говорит о людях. Дарья тоже ласкова, привязчива к людям, прощает им несправедливость, обиды, и ей радостно, что Петр таков же. Дарье хочется сказать Петру приятное, доброе, и она говорит:
– Хороший ты, Петя!
– Ты хорошая! – отзывается он.
– Была хорошая! – тихонько вздыхает Дарья.

Глава вторая
1
Слова – белогвардейцы, кулак, обрез, пристав – для лесозаготовителей Глухой Мяты так же стары, как та сосна, что облапила ветвями барак. Виктору и Борису – двадцатилетним – слова эти говорят мало, хотя от них веет суровым ветерком романтики и похожи они на обрезки стали.
Слова – губчека, продразверстка, наган, тачанка – в представлении Виктора и Бориса не связываются с будничным чередованием дня и ночи, с обычным ходом времени, не облекаются в плоть повседневного, а вызывают у парней праздничное воспоминание: жесткий разлет чапаевской бурки, раздирающий рот крик «ура!» да клинок блестящей сабли. Ребята бессчетное количество раз смотрели «Чапаева» и свирепо завидовали – вот были времена!
Виктора и Бориса оскорбило бы, если бы кто-нибудь вздумал сказать, что то легендарное время для современников было обыкновенным временем – невозможно долгим и отчаянно трудным. Они не поверили бы, что небо тогда было таким же, как и сейчас, – плыли по нему облака, шли дожди из черных туч, и грязь была такой же – жидкой и холодной; они сочли бы за кощунство, если бы кто-нибудь серьезно утверждал, что в те времена люди спали, ели, отдыхали и томились от серых дождей чаще, чем неслись в атаку. Виктору и Борису кажется, что в те героические времена небо было другим, хлеб не таким, как сейчас, да и сами люди – другими: они не пили, не ели, совсем не спали, а только воевали и ходили в развевающихся бурках. Дымкой книжной романтики и алой мальчишеской фантазией, затянуты те времена.
Рассказы Никиты Федоровича о годах партизанщины у Виктора и Бориса вызывают досаду и разочарование – в этих рассказах люди много спят, едят, ссорятся из-за пустяков, приударяют за вдовами и мало воюют. Между боями, судя по рассказам старика, такие большие промежутки, что и не верится – была ли война?
В устах Никиты Федоровича партизаны чем-то похожи на людей из Глухой Мяты – так же, как и они, жили в лесу, спали на полу старой заимки, варили похлебку, жрали ее и только изредка и так же буднично, как лесозаготовители на работу, выходили на встречу с колчаковцами. Возвращаясь, вспоминали не о стычке, а о том, как Васька порвал о сук штаны, Сидор словчился спереть у попадьи колоду с медом, а Николай прямо из боя подался к бабе-самогонщице, живущей на выселках.
Тускнела, покрываясь плесенью обыденности, романтика тех времен в повествованиях старика, а однажды случилось и такое. Рассказывая о своем дружке – храбром и преданном Сергее Долгушине, Никита Федорович не мог найти сравнения, чтобы ребята поняли, каким был человеком Долгушин, немного подумал и сказал:
– Характером он смахивал на Григория Семенова. Такой же правильной жизни был человек! Такой же геройский!.. Ведь, как говорится, геройство не в лихости, а в правильности человека.
Ребята переглянулись, поулыбались друг другу – не приняли они сравнения Долгушина с Семеновым, а жизнь партизан от слов старика совсем уж стала походить на жизнь в Глухой Мяте.
– Как же можно сравнивать, Никита Федорович! То партизан, а то – простой бригадир, – досадливо сморщился Виктор.
– Ничего, ничего! – замерцал светленькими ресничками старик. – Очень даже можно!
Неинтересны рассказы Никиты Федоровича ребятам, неприятны, но он охотно и только при них вспоминает былое… Вот и сейчас Никита Федорович идет рядом, забегая вперед, и, суетясь оттого, что могут не услышать, рассказывает о колчаковщине. Одет старик удобно и тепло: вместо сапог у него валенки, запущенные головками в резиновые чуни, шапка не из собачины, как у всех, а из овчины, на плечах не телогрейка, а полушубок, перетянутый ремнем, и вместо хлопчатобумажных брюк – стеженые. Борода печной заслонкой лежит на груди.
В тайге – вечер. Солнце уже заслонилось сосняком, низовина деревьев темна, облита чернью, и только вершина соспы-семенника светлеет, словно в маковке, скрытая иглами, горит лампочка.
– Допрежь Колчака мы с чехами схватились! – рассказывает Никита Федорович. – Отчаянной лихости народ! Умело воевали, а насчет боеприпасу и всего прочего – здорово были снаряжены. Я после боя у них салфетку стащил, так, не поверите, три года заместо портянок навертывал. Не было ей износу, вот до чего крепкая попалась!.. – мечтательно вспоминает он. – Ну, а схватились мы с ними еще крепче! Серьезный был бой, как говорится, но мы их обротали. Хотя, скажу вам, под деревней Сухояминой от нас и от чехов самая малость осталась! Однако мы их к сосняку прижали и, как говорится, вытеснили… Богатая была деревня! Нам бабы от радости столько провианту натащили, что страсть! Особливо суп из баранины был вкусный! – сообщает он и крутит головой, облизывая губы.
Парни насмешливо улыбаются, но Никита Федорович не замечает этого. Он умиляется от благодарности к далеким женщинам, принесшим еду усталым партизанам, а оттого, что припоминается запах баранины, близкими становятся и тот день, и то серое небо, и краснощекая молодка, что накормила его, Никита Федорович не может не сказать о ней.
– Меня, парни, знатная краля присмотрела! Кормит супом, а сама глазищами так и зыркает! – говорит он, мягко улыбаясь. – Вид у меня, конечным делом, был взрачный! Папаха это, красная лента, наган на боку…
И снова не замечает Никита Федорович, как переглядываются парни, как понимающе обмениваются взглядами, точно говорят меж собой: «Эх, старик! И ничего-то ты не запомнил! Все застлал суп из баранины!» Они идут чуть позади Борщева и поэтому могут неслышно для него обменяться несколькими словами, и, пользуясь этим, Виктор быстро шепчет Борису:
– Послушай, что сейчас будет!
– Никита Федорович, – приблизившись, спрашивает Виктор. – Сколько человек с той и другой стороны принимало участие в бою?
– Сколько? – рассеянно прищуривается старик, все еще занятый воспоминаниями и поэтому сразу не понявший вопроса.
Но и потом, когда ему ясно, о чем спросил Виктор, Никита Федорович отвечает не сразу – многое заплыло в памяти так густо, как соком заплывает на дереве сквозная рана. Чтобы ответить на вопрос Виктора, Никите Федоровичу нужно опять вспоминать о супе, затем о том, что до выхода из леса у партизан неделю не было хлеба, и что командир разделил остатки собственноручно, и что молодому и сильному тогда Никите Борщеву пришлось граммов пятьдесят.
– Нас было сорок два человека! – отвечает Никита Федорович, вспомнив, что командир разделил хлеб на сорок две части.
– А чехов? – добивается своего Виктор и дергает Бориса за руку: слушай, не пропускай ничего, самое интересное начинается!
– Чехов я, как говорится, не считал! Их тоже много было…
– Примерно! Хоть примерно, Никита Федорович!
– Человек полтораста было… – натужно отвечает старик, вспоминая, как катилась по обочинам сопки зеленая, шумная волна чехов, как пулеметчик Сергей Долгушин вышел из боя целеньким, но с перевязанной рукой – обжег о кожух пулемета. – Самое меньшее – сто пятьдесят! – уверенно повторяет он.
Молоды Виктор Гав и Борис Бережков – невдомек им, что стариковская память устроена не так, как у них: что было вчера или позавчера, может начисто забыть Никита Федорович, но зато хорошо помнится ему, что у станового пристава цепочка на пузе была наполовину золотая, наполовину медная, а завоеванная у чехов салфетка вышита васильками… Чудесное явление – стариковская память! Ярко хранит она цветные фотографии канувшего, но недолговечны они: уйдет с теплой земли Никита Федорович, и погаснут цвета, затмится навечно запечатленное. Ни книги, ни картины, ни летописи не вернут поколениям то, что хранил в голове, в выгоревших глазах старик Борщев. Не одно тело Никиты Федоровича положат люди в глинистую нарымскую землю, а целый мир погребут, ибо, уходя из жизни, уносит человек с собой увиденное. Не вернуть его! Каждый человек по-разному видит землю, и нет на ней двух запечатлевших одинаково голубое небо, зеленую траву, сиреневую воду, – наверное, только стрекозы видят жизнь равнозначными шестигранниками через сетчатые глаза.
Уходя с земли, целый мир уносит с собой человек! И земля не теряет ничего – она дала, она и взяла…
– Интересные были времена! – задумчиво говорит Виктор Гав. В привычных картинах – туго надутые ветром бурки, алые знамена – представился ему неравный бой партизан с чехами под деревней Сухояминой, и от этого он завистливо вздыхает, жалеет о том, что не привелось быть на месте Никиты Федоровича.
А старик задумывается – опускает голову, бредет впереди, как-то вдруг обессилевший, обмякший в теплой, удобной одежде. Он не размахивает руками, не суетится больше по-стариковски. Потом произносит тихо:
– Теперь тоже времена интересные!
И ребята понимают, что с того самого времени, как была сказана последняя фраза, думал старик о прошлом, сравнивал его с настоящим, стыкал свою жизнь на грани бывшего и теперешнего – и затосковал оттого, что ему семьдесят лет, что жизнь, собственно, прожита и совсем немного дней и ночей осталось ему быть на земле, что пройдет немного времени и он последует за Сергеем Долгушиным и Петькой Калашниковым в тот мир, откуда не продают железнодорожный билет ни на одну станцию земли.
Над Глухой Мятой громоздится, ворочается, устраиваясь на ночь, небо; останавливаются облака, прицепляются за вершины сосен, чтобы хоть ночь скоротать в покое. Помигивают в просветах сосен звезды. Да и ветер тоже, отыскав ночевье, прячется, свернувшись тугими вихрями в сосняке.
Неслышно ступает ночь по Глухой Мяте.
– Хоть сто лет живи – помирать не хочется! – грустно говорит Никита Федорович.
Молоды Виктор и Борис, не прошагали по земле и четверти дороги Никиты Федоровича Борщева, но доходит до них острая тоска старика, боль сердца – не сговариваясь, не переглядываясь, как обычно, они осторожно подхватывают Никиту Федоровича под руки.
– Пришли! – говорит Виктор, открывая дверь перед стариком так широко, как открывают перед почетным гостем. – Пришли!
– Спасибо! – отвечает Никита Федорович и первым проходит в барак, высоко подняв голову; видит комнату, людей и сразу забывает о печали. – Снедать собираются! – радуется он тому, что Дарья уже накрывает на стол.
Чудесна стариковская память!..
2
Лоси ходят по Глухой Мяте, как коровы по деревенской околице.
Вечером один вышел на дорогу, ступая балериной, шагал по накатанному снегу. Возле барака остановился, закинув назад рога, долго смотрел на желтые окна. В зрачках отражались окна и самая большая звезда – Сириус. Наверное, полчаса стоял лось, потом вильнул обрубочком хвоста, повериулся на месте и зашагал обратно, сзади похожий на корову – такой же медлительный, задумчивый. На полпути от барака к эстакаде зверь встретился с бригадиром Семеновым – лось замер, напружинил тонкие ноги, а рога змеиным движением шеи нагнул к земле. Человек тоже приготовился к рывку, но не остановился. Шаг за шагом делал Григорий, громко хрустя снегом, но лось стоял в той же позе – стремительный, натянутый, как резина пращи, словно каждая клеточка тела была пронизана электричеством.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28


А-П

П-Я