Качественный сайт Водолей 

 

Лотта печально недоумевала: мое «я» при мне, но куда же девалось то, что было моим «я» десятилетия назад? В такие мгновения внезапно осознаешь долготу прожитого и словно бы вчуже, со стороны, улыбаясь растерянно, смотришь на себя прежнего, как бы отслоившегося от тебя нынешнего.
Но у Лотты не было времени предаваться печалям – ей надо было домиться, обзаводиться хозяйством: бедный Теодор обитал в холостяцком запустении. Да ему вроде бы ничего и не требовалось, кроме склянки чернил, стопки бумаги и книг, помеченных красными и черными штемпелями – знаком собственности, для него бесценной.
«Ведомости» сообщали о происшествиях на берегах Сены. Журнал «Парижские революции» Каржавин покупал в лавке Редигера на Миллионной. Новиков посылал из Москвы «Политический журнал». В письмах Лотты выискивал Каржавин не только подробности: письма были зеркалом простолюдинки. Он посмеивался: «Я создал ее из ребра своего». Лотта привезла тюк парижских тиснений – таможенной цензуры тогда еще, слава богу, не было.
Пищи духовной хватало. Каржавин испытывал потребность преломлять хлеб свой с согражданами своими. Потребность сиюминутную. Нечего ждать, когда типографский станок примет итоговый трактат. Кто-то из древних сказал: малодушие лежать, когда можешь подняться. Истина нестареющая?
Светло, счастливо помнил он летний петербургский день: люди братски обнимались на улицах. Горожане стали гражданами. Они вышли из-под глыб павшей Бастилии. И какая возгорелась жажда чтения! Дворовые, ремесленники, лоточники в складчину подписывались на газету. В кабинетах для чтения мухи уже не дохли со скуки – у Овчинникова в Аничковом доме, там же при лавке Сопикова, у издателя Туманского в Большой Коломне… Федор Васильевич радовался тяге к печатному. Уж не исток ли филадельфийских вечеров «Сынов свободы»?
О, время! Мечта ведет за руку. Действие. Ну, так действуй, Федор Васильевич! Действуй, Каржавин – Лами – Бах, исполненный русским неунывающим духом.
Он в Петербурге, Лотта в Париже хлопотали о шрифтах, о покупке оборудования; хлопоты потерпели крушение; собственная типография оказалась не по карману. Никнуть, пока не раздобудешь денег? Э нет, впрягайся в другие упряжки. Сие не возбраняется, возбраняется бездействие.
Хроника событий, пусть истолкованных вкривь и вкось, хроника французских событий попадает на глаза читателям. Простим дворец славному Бомарше – он выдал в свет семьдесят томов сочинений Вольтера. Императрица переписывалась с Вольтером – императрица запретила Вольтера. Высочайшая цензура! А есть рогатка и полицейская. Полицианты на один салтык: «Никогда на чтение книг себя не употребляю». Унизительна зависимость от дубины. Но не слаще и зависимость от куратора университетского. Невежда иногда попустительствует; по добродушию ли, по лености ли «употреблять себя», но попустительствует, а умнику подозрительна мысль изреченная уже по одному тому, что кто-то посмел и сумел изречь ее.
Надо не только сметь, надо и уметь. Каржавин повторял старинную шутку: совершенный литературный стиль – искусство сказать все, что думаешь, и не поплатиться за это Бастилией. Прекрасно! Но т а м с Бастилией разделались. А з д е с ь тверда твердыня Петра и Павла. Как быть? Пускайте стрелы, советовал Вольтер, а руки не показывайте. О, воскликнет догадливый читатель, рабский язык Эзопа! Да. И все же эзопов язык помогает рабам осознать свое рабство. Осознавая рабство, раб уже наполовину не раб.
Каржавин пускал стрелы. Он изощренно пользовался сложной системой намеков, аллегориями, псевдонимами, ложным обозначением места издания. Он не забавлялся игрой в мистификации; он принимал правила игры, навязанные извне. Переводами с французского, компиляциями с английского снискивал себе пропитание и питал тех, кто не знал языков. Не стану уверять, будто так уж необходимо тотчас бежать в библиотеку, в отдел редких книг и отыскивать пожухлые каржавинские издания, но тогда, в те годы… Надо было жить в те годы, чтобы воздать должное этой неустанной работе (38).
2
Когда Лотта приехала в Петербург, ее муж корпел над примечаниями к «Персидским письмам» Монтескье. Этот Монтескье, сердито подумала Лотта, не жил небось в таком запустении.
Постепенно обыденные хлопоты не то чтобы наскучили Лотте, а получили какую-то машинальность, словно хлопотунью одолевали недоумение, растерянность. Она чувствовала мужнин холод… Нет, не так, пожалуй… Теодор был «ровный». И эта «ровность» была едва ли не зловещей. «Господи, неужели Бермон?» – однажды подумала Лотта и тут же отвергла свою догадку: прошлогодний снег!
Но то, что казалось ей прошлогодним снегом, поднимало в душе Каржавина ненависть, и эту ненависть, муку свою он скрывал под «ровностью».
В Париже он был доволен: «Время страстей прошло». Теперь, стиснув зубы, признавал правоту древних: люта, как преисподняя, ревность. Он фальшиво усмехался – экая дичь в век здравого смысла! Но здравый смысл убивала не только ревность, но и тайное, невесть как возникшее, убеждение в своей телесной малости по сравнению с этим Арт. Бермоном.
В иные минуты Федор сожалел, что отыскал Лотту. Ей было бы лучше, думал Каржавин, она была бы счастлива с Бермоном. В его сожалении было и великодушие, и желание избавления от Лотты, что, в свою очередь, было бы избавлением от «преисподни». А вместе с тем – пойди пойми – Федор нипочем не согласился бы, что его любовь к Лотте давно шла на убыль.
Каржавин не представил жену родственникам, ссылаясь на ужасные отношения с маменькой Анной Исаевной, братцем и сестрами. Оно так, да тут и другое: чего представлять-то, коли близок разрыв?
А родственные отношения и вправду были хуже некуда. Дело о наследстве тянулось. Федор предлагал делить поровну. Маменька и братец Мотька стояли насмерть – ни рубля замужним кобылицам, Дунька с Лизкой приданое получили. Сестры, громко проклиная Анну Исаевну и Мотьку, втихомолку кляли и старшего брата – какого-де рожна вернулся, а не пропал навсегда за морями за долами. И вдруг взорвалось все как шаровая молния.
3
В потрясенной душе звучал голос матери: «Ах, Мотенька, сахар белый…» И шепот: «Убьет, беспременно убьет…» В потрясенной душе кочевало виденье – в белом саване, волоса спутаны, падая на колена, каялся, кланялся черный лицом, черный губами, глазами; поднимаясь с колен, брел дальше, солдаты сдерживали ярость толпы; и опять на колена перед каждой церковью, пред каждой часовней – в белом саване, волосы спутаны, черный лицом, черный взглядом – каялся, кланялся… То не было галлюцинацией, а было виденьем: когда-то в Москве офицер удавил свою мать… Анну же Исаевну порешили топором, ее нашли в луже крови. В тот же день взяли под караул младшего брата Матвея. «Ах, Мотенька, сахар белый…» «Убьет, беспременно убьет…»
Ни на миг не усомнился Федор: мерзавец, негодяй – ни на миг не усомнился Федор в страшном преступлении младшего брата. И заметался с пистолетом в руке: «Убью!» И право, прикончил бы, не сиди «сахар белый» под крепким караулом в управе благочиния.
А потом Мотьку выпустили, как сказали бы нынче, за недоказанностью преступления, а тогда говорили: «предать сие воле божией». Пало подозрение на кучера Устина, кучерявого полюбовника Анны Исаевны, да поздно хватились – исчез кучерявый, ищи ветра в поле. Опять, стало быть, предали сие воле божией.
Страшная смерть умертвила все, что накипело на сердце старшего сына. Осталась жалость, неподвластная разуму, и беспричинное чувство вины перед покойницей, оно усиливало подспудное раздражение на Лотту. Опять странность! Не будь Лотты, казалось Федору, он примирился бы с матерью, но вместе и понимал, что невмоготу ему избыть Лоттину связь с Бермоном.
Проблескивало в сумраке: надо расстаться, расстаться надо. Неотвратимость нерадостного освобождения сознавалась обоими, да с языка не срывалось. А услышав: «Москва», Лотта воспрянула.
– У тебя, – сказала она Теодору, – было намерение обосноваться в Москве.
Так он однажды написал Лотте в Париж. И теперь Лотте вообразилось, что перемена места жительства переменит жизнь – заблуждение не новое. Про Москву же она услышала, наливая чай давно жданному московскому гостю.
4
Годы не развеяли дружбу Каржавина и Баженова. Крепко обнялись они в доме на Екатерининском канале. Но Василий Иванович торопился в Гатчину. Вот уж после свидания с цесаревичем…
Наследник престола называл себя «гатчинским помещиком». Мог бы называть и «гатчинским затворником». Мать отечества не терпела сына; сыну приходилось терпеть родную матушку. Екатерина Алексеевна настороженно-зорко следила за Павлом Петровичем; Павел Петрович платил той же монетой. Шапку Мономахову на две головы не наденешь, скипетр не переломишь пополам.
Окружение Екатерины презирало Павла. Окружение Павла трепетало Екатерины. Петербург искоса наблюдал за Гатчиной. На гатчинской башне караульные офицеры не спускали глаз с петербургской дороги. У шлагбаумов угрюмо допрашивали: кто? куда? зачем?
Баженова пропустили без задержки.
Не треск барабанов, а безмолвие было лейтмотивом Гатчины. Тотчас возникало чувство натянутости, принужденности. Казалось, все здесь – и статские, и военные – проглотили шомпол.
Сани остановились. К Баженову приблизилась фигура, закутанная в плащ и вроде бы не имеющая обличья. Предъявила квадрат плотной бумаги с золотым обрезом и своеручно начертанным: «П а в е л». То был знак, Баженову известный, – податель «билета» укажет дорогу. Так наследник престола, страшась слежки с высоты престола, приглашал на встречу конфиденциальную, доверительную. Не раз обжегшись на молоке, дуешь на воду, ибо и воду недолго забелить молочком. Его письма перлюстрировались, он об этом знал. В его поместье водились, как вши, людишки г-на Шешковского, он об этом догадывался. (Не поручусь, что и фигура, провожавшая Баженова к цесаревичу, кормилась только за счет цесаревича.)
Баженов давно приглянулся Павлу. Оба некогда полны были надежд: цесаревич – на кремлевскую коронацию и прекрасное начало нового царствования, зодчий – на кремлевскую реставрацию и прекрасное воцарение новизны. Теперь надежды увяли. Сдается, они-то, увядшие, и не давали увядать Павлову благоволению к Баженову: мечты обоих губила Екатерина.
Кирпичи, торжественно, в виду всей Москвы, при громе пушек заложенные в котловане Большого Кремлевского дворца, так и остались краеугольными кирпичами без фундамента.
Потом было Царицыно – дубравы годин Годунова. Бессчетные чертежи залов, покоев, фасадов: круги, овалы, изгибы; мысленно видел Баженов весь ансамбль, повитый элегической дымкой, как здешние пруды поздней осенней порой.
Воочию успел возвести лишь первые здания, магически выразив в прочном камне хрупкость земного величия, и это, именно это неприятно поразило самодержицу, озабоченную как раз земным величием. Она повелела прекратить строительные работы, тем самым позволив времени начать работу разрушительную. И мало-помалу возникли развалины…
Павел и Баженов были пасынками. Первый – родной матери, второй – судьбы-мачехи. Неприязнь царицы к зодчему питала приязнь к нему цесаревича. Но в мартовский день девяносто второго года гатчинская встреча смущала Василия Ивановича. Не то беспокоило, что цесаревич едва ли не беспрестанно обретается в дурном расположении духа. И не то, что возгорается пороховым гневом едва ли не от искорки. А то, что Павел Петрович, вероятно, всерьез недоволен Баженовым и его собратьями во масонстве.
Это определили они, исходя как из общего хода дел, так и из особенностей натуры наследника. Дела принимали грозный оборот; наследник же наделен болезненной впечатлительностью. Предположение о его недовольстве не вышло бы из границ умозрительного построения, если бы не надворный советник Кочубеев. Кочубееву ли не поверить? Не потому, что надворный советник был почти своим человеком и в огромном доме графа Гендрикова на Спасской, и в скромном доме отставного поручика Новикова у Никольских ворот. И не потому, что надворный советник был осведомлен о благоволении цесаревича к Баженову, своего человека и в доме на Спасской, и в доме у Никольских. Как раз в некую тонкость отношений архитектора с наследником престола его и не посвящали. И как раз посему нельзя было не навострить уши: надворный советник господин Кочубеев имел честь служить в московской конторе розыскной экспедиции.
Зная служебное положение Кочубеева, читатель тотчас поймет смущение Василия Ивановича Баженова.
Потайной кабинет находился за стеной библиотечной залы. В кабинет вела низенькая дверь, забранная книжными полками. Фигура, закутанная в плащ, не обронив ни слова, пропустила Баженова вперед и оставила наедине с бронзовым бюстом Фридриха Великого.
В тот же вечер Баженов уехал.
Весна припозднилась, наст держался крепкий, вороные бежали шибко, верстовые столбы мелькали. Считай не считай, а от Гатчины до Петербурга – сорок четыре.
Василий Иванович не замечал ни дороги, ни верстовых столбов. Мысли его были в Гатчине. Сказано было: «Я тебя люблю…» Но нет, не ликовал Баженов – ник опечаленный, ибо сказано было: «Я тебя люблю и принимаю как художника, а не как масона. Об них и слышать не хочу, и ты рта не разевай…» Смягчая гнев, Павел положил руку на плечо Баженова: «Видишь, Василий Иванович, говорим секретно. Нужна всякая предосторожность в нашей стране, настоящей стране обмана».
О чем он? О том ли, что масоны-мартинисты обманывают? Или о том, что масонов обманывают? А в умных глазах, прежде оживлявших своим светом неправильные, почти уродливые черты лица с крутыми скулами и приплюснутым, вздернутым носом, в глазах Павла Петровича был страх.
Но вот уж кучер, гатчинский солдат, придерживая коней, правил питерскими улицами, держал, куда велено – к Екатерининскому каналу, и печальный Баженов как бы и мимо-вольно улыбнулся: сейчас увижу Федора…
Каржавин, знай наперед, что Василий Иванович обернется столь быстро, уклонился бы от зотовского посещения.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33


А-П

П-Я