Брал кабину тут, доставка быстрая 
А  Б  В  Г  Д  Е  Ж  З  И  Й  К  Л  М  Н  О  П  Р  С  Т  У  Ф  Х  Ц  Ч  Ш  Щ  Э  Ю  Я  AZ

 


Нина Алексеевна одной рукой обняла ее, теснее прижимая к себе, а другой стала гладить по волосам, по мокрой щеке.
– Глупышка… – устало проговорила она.
Милка потерлась глазами о ее ночную рубашку.
– Все, мам… – сказала плачущим шепотом.
Нина Алексеевна не ответила, продолжая тихонько гладить ее по волосам.
– Почему все матери добрые, а все дочери злые?.. – всхлипывая, спросила Милка словно бы у самой себя.
– Не злые… – поправила ее Нина Алексеевна. – Просто они еще растут, развиваются… Если меня сейчас потянуть за какую-нибудь косточку, чтобы подросла, – я тоже обозлюсь…
Потом сказала серьезно, усталым голосом:
– Зря я, наверное, вечеринку тебе устроила…
Милка сразу насторожилась.
– Почему, мам?.. – И, не услышав ответа, возразила: – Совсем не зря! Что тебе, жалко?.. Наоборот! Очень хорошо даже!.. – И опять расплакалась.
Нина Алексеевна помедлила немного, потом, уронив шлепанцы, прилегла рядом с Милкой, ничего не сказала, глядя в темноту над собой и заложив руки за голову.
Милка укрыла ее простыней, обняла и уткнулась под мышку матери, чтобы стать снова маленькой, беззащитной – и уж плакать на этом основании, пока плачется.
Потом она успокоилась. И долго лежали обе, укутанные вязкой, наполненной медленными, трудными думами темнотой. Молчали, утомленные. И обе знали, что не спят, и обе долго не решались нарушить скованного зыбкой тишиной молчания. Потом Нина Алексеевна тихо спросила:
– Зачем ты это?..
Милка ответила не сразу. И ответила словно бы о другом:
– Папка прислал что-нибудь к дню рождения?
– Телеграмму, деньги… Разве не помнишь?
– Не помню… – сказала Милка.
– Я тебе показывала вчера…
Милка немного помедлила, словно припоминая, что ей мать показывала вчера, а потом спросила:
– А раньше он мне что присылал?
– Когда раньше?..
– Когда я была маленькой… – объяснила Милка.
– То же самое… Игрушки…
Опять долго помолчали обе.
– Мам… – осторожно позвала Милка. – А как ты встретилась с папкой?..
– Зачем тебе это?
Милка пожала плечами.
– Ничего в этом не было… – сказала Нина Алексеевна. – По крайней мере сейчас не вижу там ничего… Ничего особенного, – уточнила она. – Все, как всегда… Все, как у всех… Это только в семнадцать лет кажется, что мы – не как другие.
– А потом?.. – тревожно спросила Милка. – Потом уже ничего интересного?
– Как тебе сказать… – Нина Алексеевна помедлила. – Всегда интересно… Только интересы потом бывают совсем другие, чем в семнадцать… или даже двадцать, тридцать…
– Значит, все, что в семнадцать, – глупость? – дрогнувшим голосом уточнила Милка.
– Нет, почему?.. Не глупость… Но и совсем-совсем не так уж важно, как это представляется в семнадцать…
– Неправда! – решительно возразила Милка, в голосе ее опять звучали слезы. – Неправда, мам! Зачем тогда жить, если это не важно?! Ты обманываешь меня!
– Может быть, и так… Не обращай внимания. Я все же почти старушка…
Милка протестующе затрясла головой и, безнадежно всхлипывая, еще теснее прижалась к матери.
– Ты не старушка! Но все это очень важно для жизни!.. Это самое главное! Поняла?!
Они замолчали. А минут через двадцать, разбитая, обессиленная, Милка проводила Нину Алексеевну в ее комнату, потому что на работу матери надо было вставать рано.
* * *
Знала, знала Милка, что произошедшие накануне события не исчерпали себя, и внутренне была готова к продолжению неожиданностей, поэтому не удивилась, когда, войдя в класс перед началом занятий, обнаружила, что по рукам ходит новое послание. До звонка оставалось еще около пятнадцати минут, а класс был почти в сборе.
«Хороший мой! Любимый мой! – все так же начинала неизвестная. – Снова год позади. Еще триста шестьдесят пять дней! Сегодня уже нет ощущения потери от необратимости уходящего времени, сегодня все воспринимается, как должно, закономерным. И все же чувство рубежа, этапа – есть. Как ни убеждай себя, ни прикидывайся, что ты по-фаустовски достаточно мудр, что естество быстротечности – это и твое духовное естество, – приходит новогодняя ночь, и совсем, как в детстве, как десять лет назад, опять перебираешь в памяти свои неровные – уверенные и неуверенные – шажки по жизни, и в любом случае казнишь себя за то, что ты мог бы успеть, а не успел: где-то сблагодушничал, где-то пожалел себя, где-то поленился…
Не признавалась тебе: все последние месяцы перечитывала старую литературу. Не признавалась потому, что причина этого неожиданного увлечения мною не была до конца осознана. Да и теперь еще мои выводы «по поводу» – весьма осторожные.
Видишь ли, родной, я с некоторых пор перестала быть эгоисткой, и меня тревожит судьба человечества. Даже вне связи с моей собственной судьбой! И я – не с изумлением, а, пожалуй, с испугом – обнаружила, как непростительно медленно изменяемся мы в этом стремительно изменяющемся мире! Сафо, Гораций, Вергилий… Наконец, Аввакум, Сервантес, Мильтон… Если и существует опасность уйти от них – это опасность оскудеть. Во всех отношениях: умственном, эмоциональном.
Теперь я больше, чем когда-нибудь, понимаю Платона Каратаева, князя Мышкина, Алешу Карамазова. Мы решительно и дерзко перекраиваем окружающее нас. Но мы преступно мало – нехотя и от случая к случаю – занимаемся собственной перестройкой.
Ты прости меня, родной мой! Я чудачка и всегда увлекаюсь. Даже ерундой. И мне надолго становится вдруг важным то, что вчера еще могло не вызывать никакого интереса. Но, ты помнишь, мы говорили с тобой о детях. Я тогда не смогла точно высказать тебе свою мысль по этому поводу. И мне, видишь ли, понадобилось окунуться в прошлое, чтобы полностью утвердиться в своих соображениях на этот счет. Я терпеть не могу, когда при мне расхваливают детей! Я всякий раз угадываю лицемерие, фальшь за патетическими восторгами в их адрес. Любовь к детям не должна быть слепой. Надо любить человека, зарождающегося в них, и ненавидеть негодяя, который также в них заложен. Надо бороться за человека в детях! Вот что я хотела тебе сказать тогда. И вот, наверное, основное, что определяет мои взаимоотношения с учениками. От сотворения мира заложено в нас двойственное начало. И всего отчетливее проявляется оно в ребенке: сегодня перед тобой человек, а завтра – беспросветная дрянь. Дай волю ей, распусти ее – и дрянь вовсе подавит человека. Другое дело, что от нас зависит противоположный процесс. Но в ребенке, хороший мой, и сегодня, как тысячу лет назад, сосуществует на равных подвижник и инквизитор.
Ты слишком добр, и потому тебе трудно руководить школой. Не скрывай от меня – я вижу это. И я не решусь никогда сказать тебе это в глаза. А вот так, спрятавшись за расстояние, все проще. У французов это, ну все точные слова, которые приходят потом, называют, кажется, юмором на лестнице. Мне он очень свойствен, этот лестничный юмор. Особенно, когда я с тобой. Только расставаясь, я вспоминаю, что ничего не сказала самого нужного, а все, что сказала, должно быть сказано иначе. Даже теперь, лишь отправив это письмо, я догадаюсь, что не написала главного, о чем думала написать.
Рубеж настал, и о чем-то хочется мне предупредить тебя, родной! О чем-то трудном и крайне необходимом. Все сильнее и все чаще ухожу я в воспоминания, все больнее и все дороже мне каждое из них. Будто спешу я закрепить в памяти твое малейшее прикосновение, твой каждый случайный взгляд. Будто всего этого однажды уже не станет…
Я сегодня все-все вспоминала заново. И – что бы там ни случилось! – был в прошлом день, когда ты, сильный, мудрый, прибежал ко мне напуганным, чтобы сказать, что любишь меня…
Какие-то решения назревают во мне. И сладко, и плохо мне от этого! И не спрятаться за рассудочность, как бы я ни пыталась.
Вот и все пока.
Целую тебя. Не огорчайся, единственный мой…»
* * *
Из всего письма наиболее потрясающее впечатление произвела на десятиклассников фраза, которой разрешалась последняя загадка таинственных посланий – их адресат: «Ты слишком добр, и потому тебе трудно руководить школой…» Что вчера еще знала одна Милка – стало теперь достоянием всей школы. И это Милка тоже предугадывала заранее.
Самой определенной и самой первой реакцией класса на новое открытие было, пожалуй, изумление. Окажись неведомым адресатом человек посторонний или хотя бы Неказич – все воспринялось бы довольно естественным. Но Директор! Личность, которая в представлении Милкиных одноклассников находилась выше каких бы то ни было человеческих слабостей. И в десятом «а» ощутимо наросло возбуждение.
Все стало на свои места: и отдельные намеки из прежних писем, и вчерашний скандал во дворе. Елена Тихоновна имела основания устроить сцену мужу. Но к кому она ревновала?! Это открытие сразу лишало директора былой привлекательности, даже слегка озлобило всех. Словно бы годы, потраченные на разгадку тайны, что была скрыта за медленным, ровным его взглядом и его гордо поднятой головой, оказались потраченными впустую, ибо тайны просто-напросто не существовало.
– Что теперь будет?! – в ужасе прошептала Лялька, будто катастрофа должна разразиться не над чьей-нибудь, а именно над ее, Лялькиной, головой.
Милка неопределенно пожала плечами и досадливо отвернулась от нее.
– Ничего не будет. Все уже было.
– Анатолий Степанович теперь уйдет из школы! – с неожиданной тревогой в голосе объявил Левка Скосырев. Странно. От него можно было ожидать скорее злорадства, нежели сочувствия.
– Чего это он уйдет?! – вступилась Инга Сурина. – И чего ты выдумываешь? Может, все это липа!
– Ха! Липа! – ухмыльнулся Левка и сразу стал самим собой. – А вчера что Елена Тихоновна кричала – тоже липа?!
Все разом заговорили опять, и в общем гомоне то там, то здесь в одних и тех же вариациях склонялись эпитеты из вчерашней брани Елены Тихоновны: «вахлак… бабник…»
Причастность Анатолия Степановича к анонимным письмам затмила на время все остальное, что можно было почерпнуть из них.
Три года назад, когда Анатолий Степанович только появился в школе, красивый, властный, девчонки-старшеклассницы поголовно влюбились в него. А поскольку Милка оказалась соседкой Анатолия Степановича, старшеклассницы невольно посвятили ее в свои преступные чувства: им, каждой по отдельности, вдруг до зарезу стало нужным увидеть жену Анатолия Степановича, разгадать, какими такими волшебными качествами обладает она, что смогла завоевать лучшего на земле мужчину. И, окажись Елена Тихоновна действительно красавицей, эпидемия любви, наверное, прогрессировала бы до последнего времени. Но когда девчонки увидели Елену Тихоновну рядом с Анатолием Степановичем, неуклюжую, сварливую (она и в тот раз не преминула за что-то выговорить Анатолию Степановичу), директор сразу утратил значительную долю своего обаяния. Все будто лишь теперь заметили, что он – стар… Так Милка впервые столкнулась со странностями любви: оказывается, не только предмет обожания, но и предмет ревности твоей должен быть достойным…
Стараясь избежать разговора с Лялькой, Милка встала из-за парты и хотела уйти в коридор. Из-за настырного желания еще раз потолковать со Стаськой задержалась. Хотя о чем ей толковать с ним, она не знала. Это сделалось манией. Опять она не могла уяснить даже для самой себя, что ей хочется доказать ему.
Ашот, перехватив ее взгляд, со всегдашней усмешкой поднялся из-за парты. И, не сговариваясь, Милка впереди, Кулаев за ней – прошли к окну, чтобы хоть условно изолироваться от возбужденных одноклассников.
– Ну, как твое следствие, Миледи?
– В порядке! – зло ответила Милка.
– Нравятся тебе эти письма?
Милка не нашла, что сказать ему.
– Хорошая ты девка, Миледи. Но все-таки девка, – неожиданно заключил Кулаев.
– Что ты хочешь сказать этим?! – в бешенстве переспросила Милка. – Что ты изображаешь из себя всезнайку?! И какое тебе дело до меня?! При чем здесь я?
– Да это я так, – примирительно сказал Ашот. – Я хотел сказать, что девке таких писем не выдумать. Не по мозгам… – Отходя, он глупо засмеялся чему-то.
И только теперь Милка заметила, что класс притих. Не сразу догадалась, что вот-вот раздастся звонок и потому все настороженно ждут развязки – ждут с тем щекочущим нервы любопытством, право на которое всегда имеют свидетели, но не соучастники житейских драм.
Не глядя ни на кого, Милка прошла и села за свою парту, подавленная, яростная, вдруг убедив себя, что главная и единственная причина ее теперешней нервозности – именно эти письма!
* * *
Обычное расписание уроков изжило себя в этот последний месяц: урокам обществоведения, физкультуры отводилось время от случая к случаю, а химия, русская литература, история повторялись чуть ли не ежедневно. И то, что первых два урока принадлежали в этот день Клавдии Васильевне, выдвинуло на передний план дилемму: придет она или не придет?
Дверь скрипнула в абсолютной тишине. И десятиклассники встали за партами с неожиданной для них, почти солдатской четкостью, не загремев, как бывало, крышками парт, не перебрасываясь торопливыми, вечно не досказанными на переменах фразами.
Но Клавдия Васильевна словно и не заметила необычности обстановки. Углубленная в себя, неслышная, старчески невесомая, проскользнула к учительскому столу и, положив классный журнал, вместо приветствия, не глядя на десятиклассников, чуть слышно, грудным голосом разрешила:
– Садитесь, ребята…
Была она все в той же просторной юбке, слегка обвисшей с правого боку, в теплых чулках. И, как всегда, из жиденького узла на затылке выбивались неряшливые пряди. Показалось чем-то оскорбительным это ее неуместное постоянство.
Полминуты, наверное, если не больше, стояла она перед классом, глядя в закрытый журнал на столе, после того как десятиклассники сели и замерли выжидающе.
Затем подняла голову и, переводя свои бесцветные глаза с одного лица на другое, медленно оглядела всех. Мысли и настроение учеников при определенной наблюдательности угадывались без труда, а вот что говорила она в этом неинтересном, молчаливом диалоге, понять было нельзя.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15


А-П

П-Я