Брал сантехнику тут, недорого 
А  Б  В  Г  Д  Е  Ж  З  И  Й  К  Л  М  Н  О  П  Р  С  Т  У  Ф  Х  Ц  Ч  Ш  Щ  Э  Ю  Я  AZ

 

Даже здесь, на воле, у края желанной реки странная смута бродила в ней, и по тому, как потухше глядела порою на меня, я сознавал, что куда как далеко она отплыла сейчас.
– А я ночью сказку сочинила, – вдруг просто призналась Настасья, глядя в небо. – Мне сказка приснилась… Без людей, без жизни, просто приснилась сказка. Я будто сочинила ее, всю ночь сочиняла и очень устала, а проснулась – и все помню. Она длинная была во мне, сейчас я пыталась припомнить ее, а она укоротилась вдруг… День не прошел, а она укоротилась.
– Я однажды на гармошке во сне играл…
– Это все известно, не то, – грубо оборвала Настасья и отвернулась порывисто, напрягшись спиною и вздрагивая плечами, словно бы заплакала безутешно от жалости к себе.
– Ну прости, прости, – пересилив недоумение, повинился я и даже протянул руку, желая коснуться ее плеча: мне так хотелось обнять Настасью, обласкать ее слегка надломленную в горести шею и круглые плечи, сейчас покрытые испаринкой, и ложбинку спины, призрачно осыпанную белесым пушком. Так все радостно было мне в этой женщине и желанно, что я задохнулся: я боялся и неловкого слова, а еще более – молчания, тревожного и зыбкого. – Ты только начни, и сказка твоя очнется.
– Странный сон без лиц, без природы, без меня, и только мой голос будто бы повторяет следом мой же голос, – глухо начала Настасья, заикаясь. – В общем, однажды одному народу стало плохо, он умирал от вражды и голода. Нет-нет, не от вражды, – поправилась она и стала рассказывать монотонно, оцепенело. – Они не от вражды умирали, а просто все жили сами по себе, за оградами, боялись друг друга; боялись появиться за оградой на белый свет, на охоту выходили средь ночи и, конечно, никого не могли убить в темноте… Что-то путано получается, а когда в голове, то все по-другому, красиво… И тут одному, самому доброму и светлому старику приснился вещий сон: будто кита бог дал, его выкинуло на берег, и если все по совести станут жить и по-братски делиться, то им надолго хватит того мяса, а может, и навечно. Старик подивился тому сну, рано утром побежал на берег, видит, кит лежит, такая ли туша, и хвостом брякает. Старик к народу побежал, стал в дома стучаться, а люди не верят, закрылись на засовы. День бегал старик по деревне, другой, а на третий вернулся на берег – кита нет. Народ же голодом сидел да и не выдержал, на берег кинулся. Ну, старик сидит, а кита нет и словно не было. Мужики и убили человека: будто обманул он их. Он-то кричал им, мол, вы сами повинны, в вас веры нет… Убили они старика и обратно в избы вернулись. Снова сидят день, другой сидят, а па третий – страшно стало: пришли они на берег, стали разбираться, кто убил старика, ведь на каждом вина, и снова… Нет, не в том дело. Я вот сейчас думаю, почему они убили человека? Вроде бы он благо нес, он же не обманывал, это неверье их погубило, ведь так? Это неверье их обмануло.
– Он любви не разбудил. Он лишь отдельные страхи объединил в общий страх.
– Но как тогда разбудить в человеке любовь?
– А есть ли она вообще, вот вопрос. Это так сомнительно, что ой, – вдруг жестко, с неожиданной неприязнью сказал я.
Видно, тон мой Настасью взбесил и оскорбил, лицо ее побледнело, заострилось, и она вдруг не сдержалась, почти закричала фальцетом, и взгляд ее был полон ненависти ко мне:
– Заучил чужие слова! Если нет любви, то их-то, детей, куда? Ею живем, ею.
Настасья готова была кинуться с кулаками.
– Это эгоизм и самовнушенье, – уже не мог остановиться и я. Бес правил мною, и, чувствуя, как понесло, закружило меня, я внутренне захолодел. И уже не испытывал к Настасье недавних влечений, близких к поклонению, и со странным брезгливым любопытством заметил вдруг, что у нее слишком широко поставлены глаза и окружены частой насечкой ранних морщин, а нос туповатый, да и губы отвисли подковкой, посинели в углах, наверное, от жары, а тяжелый волос побит ранней толстой сединой. Откуда, из каких черных глубин возбуждалось во мне это мрачное любопытство? Значит, эта тьма постоянно клубится во мне?
Женщина растерялась, огляделась вокруг: дочь ее сонно грезила, затемнив ресницами глаза, Серафима все так же сидела, ровно протянув ноги, и деловито охлопывала вокруг себя песок, она глядела на солнце, и тусклый свет его словно бы проникал в ее самую плоть, окутывал сердце, чтобы запечатлеться надолго, когда вовсе задернется перед ее взглядом тьма; далее, в стороне от расплавленной реки, словно бы остановившейся нынче и слегка колышущейся в своих пределах, лежали вызревающие луга, и над метлистой травой, над овсюгом и жухлыми клеверами тонко рисовался долгий клюквенно-яркий угор с длинным рядом солнечных домов и башенкой ветряной мельницы, редкие пуховинки скатывались по склону неба за реку, и от них по шелковистым бережинам скользили темные прозрачные отражения.
Потом она перевела взгляд на меня, и он неожиданно оказался жалостным и внимательно проникающим, словно бы Настасья вдруг прочитала мою душу и за шелухой слов уловила их дальний сиротский смысл. И она заговорила тихо, мягко придыхая, вплотную надвинувшись:
– Ты слушай меня, есть любовь-то, есть. Тогда зачем жить, если нет? Ласка – есть, любовь – есть, дети – есть, и мы с тобой – есть. – Она споткнулась и чуть ли не со слезами на глазах попросила: – Не смейте больше так, ладно?.. Я вот все думаю, что мы, бабы, нынче не своим делом занялись, нам захотелось волю проявить, дурное насилье, эгоизм, хотим на что-то влиять, мечтаем открывать, возноситься и двигать другими людьми. Какие-то дурные мы стали, верно? Бабье, сокровенное все порастеряли – тихость, верность, женственность, полумужичьем ходим, даже походка мужичья стала, и голос от табака охрип… А ведь наше дело – любить любимого, мы для этого и на свет идем. Что может быть лучше этого дела, господи: рожать любимому детей, кучу детей, растить их, стирать рубахи, готовить еду, когда в доме светло, тихо, ласково… Но нынче так случилось, что миллионы баб, вместо того чтобы семью любить, детей поднимать – и ее не любят, ибо времени нет и желанья, и общее прачешно-столовское дело с холодной душой творят…
Я слушал ее и не слушал, слова проникали в меня, но окружал и сыпил ее шелестящий печальный голос, и я уже мучительно ревновал к тому, кого она любит нынче и ласкает.
– Но если я не любил еще? – вдруг грустно и откровенно признался я, но к чему-то улыбнулся и, видимо, придал словам своим тайный неискренний смысл: ведь и без того-то обнаженные честные слова обычно не воспринимают люди, считают их за уловку, игру настроения. А тут еще моя дурацкая улыбка.
– Ой ли, так я вам и поверила. Вы же мужчина. – И она так оценивающе посмотрела на меня, что я смутился, да и она отодвинулась в сторону, потом бесцельно побрела по отливу, затканная солнечной паутиной, и тут, вновь одинокий, почувствовал, как небо окатывает меня сухим полдневным жаром. Сейчас бы веник березовый, и хоть парься: так круто настоялся день. Я торопливо зашел в реку, она сначала остудила, потом ласково окутала и понесла. Но берег вновь притягивал меня, одному плавать показалось одиноко и безрадостно, да и вода не казалась уже такой желанной. Видно, во всем нужны успокоение, незамутненность души… Когда я выбрался на берег, перебарывая течение, опрокидывающее с ног, Настасья уже насобирала на подсохших заплесках черных сладковатых кореньев и плавника, заплесневевшего и каменно тяжелого, свалила дровишки в груду и пыталась разжечь.
– Сейчас с одной спички запалю. Я ничего зря не делаю,–упредила она мой совет, услышав за спиной мое дыхание.
– Ты сухих веток сначала подбери, а толстые сучья после, – подсказал я, но Настасья лишь дернула плечом, дескать, отвяжись, не суйся под руку, и часто, нетерпеливо заширкала коробок, ломая спички. «Я ничего зря не делаю», – повторяла она, но усилия ее были напрасны, и потому, делая вид, что затекла спина, она распрямилась:
– Ну что вы как надсмотрщик…
– А вы не суйтесь, куда не просят.
– Это вы не мужчина, а баба, – вспыхнула она. – Не знаете, что надо делать? Мешаете только, я без вас бы мигом. – Но она уже извела коробок, хорошо, у матери оказались спички, и я заново, улыбаясь тайно, смиренно принялся разводить кострище. И только потянуло дымком и кисловато запахло подсыхающим на пламени заводяневшим плавником, еще огонь плотно не облизал толстые сучья, как женщина полезла с котелком, стала совать его на толстую рогатину. «Я ничего зря не делаю», – повторяла она, но то ли в спешке, то ли от горячности характера, не терпящего досмотра, но только залила костер; огонь, повозившись под пеплом в смертной своей норе, пышкнул и пропал, родив лишь сладкую прощальную гарь. «Только мешаетесь под руками. Одна-то я бы мигом», – досадовала Настасья.
Но костер все-таки занялся, и жаркое пламя едва виделось в недвижном прокаленном воздухе. Вот и кипяток готов, поднялась его белая, словно пивная, пена, там и чай настоялся, какого желала Серафимина душа. Ни слова не сказала старая о чае, а тут, как сготовился он, когда кружка обожгла ее ладони, благодарно призналась: «Ой, ублажили, детки. А я сижу и думаю, ой, хоть бы чаю. Как догадались, иль я так желала, что вы услышали мое хотенье?» И она дробненько зашлась, потирая руки.
Тридцать лет, как Серафима вернулась из Вазицы, река текла под ее окнами; по ней бродили буксиры, вывешивая дымы, вились чайки; оттуда прибегали выросшие, с голодным блеском в глазах ее дети; с реки приносил рыбу муж; за рекой в матером лесу, говорили, тьма грибов и ягод; но так случилось, что ни разу за тридцать лет река не поманила Серафиму, не позвала к себе на поклон, и душа не затомилась предвечерней серебристой порой при взгляде на полное живое течение, пронизанное зоревым брусничным пером. Все заботы, все крученье-верченье за шестью детишками да школьный класс на плечах, стопы тетрадок, река все как бы оставлялась напоследок, на особый случай. А тут вдруг такая радость сошла вроде ниоткуда: река и река, эка невидаль, теки себе на здоровье, ублажай многий люд своею плотью. Но в реке-то оказалась душа, тихая и многопечальная, готовая к долгому доверчивому разговору с каждым затосковавшим иль полюбившим человеком. И спохватилась Серафима, и замерла в предчувствии, и решила про себя, что, наверное, скоро умрет.
– А любовь какая-то есть, значит, раз она есть, – вдруг сказала она, замиряя душевную смуту. – Все можно придумать, а любви не выдумаешь… Это приправа такая, вроде соли-перца. Проживать без любви можно, а жить – нельзя… Я три любви за семьдесят лет видала. В Слободе, помню, была девка Сара, в школе училась. Стояла у окна и все пела: «Я уйду с толпой цыганов за кибиткой кочевой». Отец у нее был мясник, убил от ревности мать; остались две сестры, воспитывались у бабушки. Приехали цыгане, зашли в гости, она с молодым-то цыганом и убежала. Организовали погоню и не могли догнать… Они приехали в Вазицу тогда, она скрывалась у Коны Петенбурга, все на лавке лежала, лица не открывала. Через несколько лет снова приехала она в Вазицу с цыганским табором. У нее уже был ребенок за шалью. Было такое мнение, что цыгане ее приворожили, хотя перед всем народом клялась она, когда хотели задержать, что вот прощайте, дескать, люди добрые; не силком, а по своей воле, по большой любви покидаю вас… Ну а тут, как снова приехала с табором, мы узнали, нам интересно. Я пришла к ней, а она не смеет на меня и взглянуть. Муж у нее оказался стариком, ее от молодого продали старику. Я пришла, он лежал на печи, угрюмый такой, слез сразу и прогнал меня. Сара вышла в сени, плачет, мне шепчет: «Ой, мучаюсь я, продали меня». Позднее дошли слухи, что она утонула в озере. От любимого оторвали – да за старика. Правда, чего тоже, любимый-то: страхолюдный такой, кривоногий. Приворожил, поди.
– А мне жалко ее, – задумчиво сказала Настасья. – Только не любовь это, а наважденье.
– Любовь зла, полюбишь и козла, – прыснула Серафима. – Еще свекор, помню, любил свою жену Татьяну. Там уж другой коленкор, там кино было сплошное. Готов был ей ноги мыть да воду ту пить. – Серафима рассказывала теперь без прежней живости в голосе, словно бы голову напекло ей иль трудно было верные слова найти…
«… Мать у Хрисанфа была с Пижмы, высокая, ядреная, щеки заревом, коса в руку и за словом в карман не лезла. Сиротою осталась, на лодочке приплыла в Вазицу, а там народ до посторонних суровый, с прищуром глядел. Заселилась она в баньке бросовой, это еще до меня было. Ну, стала в купеческий дом ходить: полы мыла да сварить что, бабила она хорошо и живот правила. На слово боевая, а уж обидного не скажет… Алешка-то Крень и сосватал ее: чего сватать тут, верно, взял за руку да и привел к себе. В лесу жили, а пальцем не тронул, она худого от него на знавала. Он лесовал: бывало, уйдет в лес, с собой сухарей возьмет да масла туесок. Долго промышляет, иной раз и месяц, и все каравашком постным питался да сырой щукой. Вернется домой и туесок масла обратно несет, говорит: «На, Татьяна, это тебе гостинец от лисы».
Умирал тяжело, мучился. Перед смертью только и просил: «Прости, Татьяна, прости во всем». А у него самое ругательное слово было, как разгорячится: «Эх баба, такая ты баба».
Хрисанф-то не в отца-батьку, не-е… Они все, сыновья, с причудой почто-то. Всё сметаны, помню, не любили. А я забеременела, чашка большая со сметаной стояла на столе. Я хлебаю и мужа-то дразню: «Вот как сметаны захотела, ну и захотела же я сметаны, наверное, парень будет». Деверь-то и говорит: «Саня, сейчас меня выблюет, ей-богу. И неуж ты с бабой такой спать после будешь, она же сметану ест». Муж-то крынку выставил на пол да собаку позвал, а меня сзади обхватил, чтобы я не убрала сметану. Так и держал, пока собака не долизала… Нет, он уж мне не потатчик был.
… Ну а третья-то любовь – моя будет: вы знаете, как я в Вазицу попала, да не знаете, как Хрисанфа завлекла. А он словно бы судьбой мне назначен, и жизнь его с моею пересеклась с первого дня. Он мне поначалу казался так себе, ну что в нем такого, а вот, оказывается, все-таки постоянно тайком думала, что есть на свете человек, с которым бы я могла сбежаться.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15


А-П

П-Я