https://wodolei.ru/catalog/installation/dlya_unitaza/Tece/ 
А  Б  В  Г  Д  Е  Ж  З  И  Й  К  Л  М  Н  О  П  Р  С  Т  У  Ф  Х  Ц  Ч  Ш  Щ  Э  Ю  Я  AZ

 

И, снова оглядев себя как бы со стороны, невысоконького и костлявого, по самые плечи вывалившегося в светлое ночное окно, я снова удивился странному своему присутствию в этом доме: словно бы не сам и ставил его, надрываясь до тупой боли в пояснице, словно бы не я собирал по берегу плавник, а после на лодке тянул под деревню и выкатывал по слегам в штабель, чтобы продуло лес морским ветром, пообвялило; вроде и не я обхаживал каждое бревно топором и рубанком, кантуя его до стеклянной гладкости, чтобы дольше стояло, чтобы не брал его ни дождь, ни грибок, ни усталость, точно намеревался жить здесь вечно и род свой выпестовать. Может, так и думалось в душе-то, но не так случилось. И сейчас лишь гостем понимал себя в этой избе, человеком, случайно сюда забредшим середка ночи в поисках приюта. А ведь как радовался, когда окладное осилил: под каждый стояк, заботливо осмоленный, кидал по гривеннику на счастье, после и косушку разбил об угол, суля кораблю долгое плаванье (но об тот ли? – вот сомнение), и с соседом распили бутылку. И жена возле суетилась, что-то поддакивала, сияла плоским лицом, играла соболиными бровями, какие-то закуски подавала: и не то чтобы милее иль красивее была она тогда, но казалась необходимой и единственной, с которой смиряются и привыкают часто до самой гробовой доски, и под самый закат почти влюбляются, так далеко заходит эта странная игра; будто побаиваются, а вдруг придется встретиться и Там, где жить вместе в бесконечной сваре и злобе – грешно и страшно.
Когда рубили дом, во мне все будто заснуло, затвердело к жене – так я дьявольски уставал. Но ранее, помню, сразу после свадьбы жило лишь недоумение во мне, казалось наваждением общее наше житье. Я страдал от каждого ее движения, ибо все виделось лживым, рассчитанным на жалость, и она добивалась своего: вина моя чудилась безмерной, и мне хотелось утешить жену, только чтобы не видеть ее несчастной. Я сам себя наказал и потому безвольно замкнулся в своем мире, исподтишка, подозрительно наблюдая за женой и постоянно растравляя себя: и теперь мне все казалось нарочитым в жене – и ее наигранные жесты, ее плаксивый голос, вымаливающий тепла к себе, игра лица и пепельных навыкате глаз, когда она хотела понравиться и возбудить чувство, манеры, движения рано оплывшего тела, ждущего ласки, ее бородавка над тонкими губами, которую она ядовито красила, находя это красивым, и вопрошающий распахнутый взгляд, в котором читалось постоянное недоумение обиды, и ее жидкие стального цвета волосенки, ее привычка прилюдно целовать меня и теребить волосы, намекая тем самым на свою власть надо мною. Казалось странным, что мы жили под одной крышей, делили постылое ложе, о чем-то изредка говорили, порой обсуждая и осуждая знакомых, плановали жизнь свою в будущих годах, даже порой какие-то симпатии будили друг в друге, и тогда любили холодно и нетерпеливо, словно бы боясь и брезгуя прикоснуться друг к другу, сразу же отворачивались и засыпали под одним вроде бы одеялом, но такие чужие, более далекие, чем при первом случайном знакомстве. Какая-то скользкая игра чувств соединила нас, опутала: но ведь во мне ничего не жило к ней, кроме жалости.
Так случилось, что «мы мучили друг друга».
… В Чижу я тогда попал случайно: собирали песни. Домок, где мы заселились, оказался крохотным, в три окна, для Севера странным своей худобой и ветхостью, когда девять месяцев ветры с моря несут слякотные пронизывающие холода. Крыша сползла набок, позеленела, в желобах проросла ива, и семейно жили воробьи. Нам-то что, не великий и страх в августовскую пору прокоротать дней десять, а после обратно в город, где я доучивался; но каково-то им живется – хозяйке подворья, высокой старухе с седыми бровями, и ее дочери. Из жалости шубу, конечно, не сошьешь, от нее ни тепло, ни холодно, но как потушить ее, если она необоримо гнездится в душе? Но тогда, помнится, нас сразу поразила ее дочь. Старуха жила в кухне возле печи, а мы, пятеро мужиков, расположились табором в горенке с уродливо разбухшими до пузырей ржавыми обоями (видно, стены отсырели), комодом в переднем простенке с двенадцатью слониками на вырезной салфетке и высокой кроватью с медными шарами. Мы вольно раскинулись на полу, и в первый же вечер, еще не успели уснуть, как вошла девица, влезла на высокую постель из трех пуховых перин и стала раздеваться. Нас поразило, как она медленно, с каким-то вызовом раздевалась, окрикнув не столько для строгости и предупреждения, а сколько напоминая о себе, дескать, я обнажаюсь, я вся тут перед вами.
Сидя на кровати, она медленно скидывала комбинашку и лифчик, при этом груди ее зыбко свисали, голубея в подмышках, и шея, в сумерках вовсе молодая, доверчиво дожидалась ласкового прикосновения, но все молчали, покряхтывали, отворачивали невольно глаза, однако взглядывая порой и на опущенную грудь и на плоские, близко сомкнутые лопатки с глубоким желобком по спине, и всем стеснительно было не только сказать что-то иль предупредить девицу, хозяйку этой горенки, о своем присутствии, но даже и вздохнуть глубоко. А она с какой-то нарочитой беспомощностью и откровенностью затем медленно надевала ночную рубашку и укладывалась спать, подтыкая под бока одеяло, чтобы не дуло, и выпрастывая поверх обнаженные руки. И все это повторялось изо дня в день, пока жили мы, утром и вечером, и всем казалось неловким кашлянуть тогда иль напомнить о себе, дескать, голубушка, поимей совесть, веди себя поскрытнее, что ли; но никто ничего так и не сказал, до того в смешное и глупое положение она всех нас ставила. Меж собой мы жалели девицу, нам казалась она одинокой и не приспособленной к жизни на морском тундровом берегу: все думалось, вот умри мать, осироти дочь свою, и тогда ей, несчастной, не добыть и куска хлеба на пропитанье, она так и застынет на стуле возле окна, зябко кутаясь в меховую душегрею и сжимая на шее закоченевшие пальцы.
…Судьба вела меня за руку, иль рок какой руководил мною в тот год, иль семьи мучительно хотелось, крова своего и женской непотайной ласки, но только зимою, месяца четыре спустя, я снова навестил ту деревеньку на канском побережье; избы, помнится, утонули в снежных забоях, под низким закоченевшим небом тундра чудилась вымершей, и лишь черные сажные вытайки вокруг труб да редкие глубоко натоптанные тропинки выдавали здешнюю жизнь. Словно бы в пещеру спустился я по вырубленным в снегу плотным ступеням, с трудом открыл намерзшую дверь и после уличных сумерек, из гнетущего тундрового пространства, с тропинки, едва намеченной меж домами, попал вдруг в желанное избяное тепло, и крохотная кухонька показалась радостной и залитой светом. И хозяйка была прежней, вроде бы не постаревшей, с прямой, чуть прогнутой назад гвардейской спиной; откровенно удивившись, она помогла даже снять настывший полушубок и этим окончательно расположила к своему житью. «Ну и занесло вас, по самую макушку закидало», – помнится, сказал я тогда, и хозяйка с седыми вепревыми бровями ответила мне сразу, не мешкая: «Да не успеваем отгребаться. Утром-то в магазин надо, а тропины нет, начисто заметет, так я сначала кошку за дверь выкину, они, заразы, хорошо чуют дорогу, а по ее следам и сама торюсь».
Наверное, заслышав сторонний голос, из горенки появилась дочь и тоже почудилась иной: была девица в атласной бордовой кофте с черными кружевами и длинной, до пят, зеленой бархатной юбке; волосы гладко прибраны на обе стороны, и на макушке подколота кренделем накладная коса; пепельные глаза подведены слегка, и от голубых теней взгляд ее стал глубоким и теплым, и все лицо утеряло вдруг прежнюю щучью озабоченность. Видно, я не скрыл своего радостного удивления, и она еще более осветилась, гордо, почти не прихрамывая, бочком опустилась на табурет, готовно подставленный матерью, и, с каким-то вызовом откинув голову, властно оглядела меня всего. «Тимофей Ильич, вы что, с неба?» – помнится, спросила она тогда, и я, сбитый с толку ее видом, растерянно ответил: «Да вроде ангела, такой характерный факт».
Мы замолчали. Мать поднесла миску квашеной капусты с моченой брусникой и по стопке водки на привальное, мы согласно выпили, но девица, не закусив, вдруг объявила, что ей пора на спевку в клуб, там ее ждут, и выскочила из-за стола, бархатную зеленую юбку высоко подвязала, чтобы не мела по снегу, а после накрылась овчинной шубой и пошла к порогу, не приглашая меня. Тот весь день, длинный и пьяный от перелетов, от муторного движения, от одинокости моей на краю земли, от зимней стужи, обманчиво закружил меня и окрутил. Сейчас лишь, через шесть лет совместного житья, я спрашиваю себя, зачем же я потянулся тогда следом за Ней, отчего не остался в теплом жилье на кухне возле старухи с седыми вепревыми бровями, за неторопливой беседой; какой же леший потянул меня на темную волю, под мглистое небо, сплошь затянутое снежной наволочью, готовой обвалиться затяжной метелью… Но я тогда выскочил торопливо следом, еще дверь не успела захлопнуться за Нею: девица оскользнулась на снежной ступеньке, и я подхватил ее под локоть, стараясь помочь хроменькой и жалея вдруг, снова крохотную и неуклюжую в этой чугунной темени. Собаки выли, сварливо грызлись возле домов, глубоко в снежных провалах теплели окна, и свет, как из колодца, едва пробивался на бровки сугробов. Девица, словно бы имея на то законное право, властно подхватила меня и так не отпускала до самого клуба, нарочно тесня с дороги: знать, стопка хмельного разогрела ее, растопила, и она, забываясь, часто и нервно приникала ко мне и нахолодевшую ладонь глубоко совала в мой карман. Сначала я отбояривался, досадуя тайно и смущаясь, а после, наверное, боясь обидеть, уже не оттолкнул ее гладкие пальцы и отчего-то зажал в своей руке. «Ну и влип, – усмехнулся над собою и своим глупым положением. – А она-то хороша, нахалка оказалась, такой характерный факт. Изнасиловать мужика готова».
В клубе, чтобы голос не гарчал и согласно лился, чтобы духу хватило поднять песню, спевщицы в закутке за сценой еще разделили бутылку (благо мужья не видят) и, кинув на стул верхние одежды, долго, до поту топали и плясали народное, пели высоко, с протягом, и Она, дочь хозяйки моей, особенно выделялась среди баб частой поступочкой, столь неожиданной при ее хромоте, и игрой широких соболиных бровей, и тенористым свободным голосом, и властностью повадок, когда вела в кадрили своих, не первой молодости, товарок. Да господи, она ли это была, приниженная всегда и худосочная, с щучьим напряженным лицом, которую мы знали в прошлый раз и так жалели меж собою?
Обратно мы возвращались перед полуночью, неторопливо путались в забоях. Бабы еще не остыли от песен, тонкий грустный разбег еще волновался в распетой жаркой груди, и сейчас было чего-то непонятно жаль и чего-то хотелось непонятно и странно; они еще пробовали затянуть хороводную, а после засмеялись, перекинулись на частушки, да столь соленые и откровенные! А когда отделились мы перед своей домушкой, они закричали вслед нам нахально: «Тимофей Ильич, ты парень холостой, зря себя старишь да детей малишь. Ты не робей, пуще берись, вот и споетесь: доколь девке зря киснуть?»
Хозяйка уже спала на печи, и мы стесненно вдруг притихли. Девица закружилась по кухоньке, достала недопитую бутылку, и, когда разливала остатки по граненым стаканам, рука ее мелко дрожала. «Слушай, чего нам лизаться, а? – вдруг сказала Она, словно бы намекая на что-то иное. – Чего нам лизаться, не дети же мы малые». И выпила лихо, залпом, и утерлась рукавом. После с укоризною подвинула ко мне стакан, и я, перемогая неохоту и нехорошее предчувствие, как перед покойником, закрыл глаза и выпил водку неотрывно; и все сразу облегчилось, загорелось, прояснилось, воспаленный свет лампы вроде бы встряхнулся, и грудь моя задышала вольнее, и Она в этой атласной бордовой кофточке с черной кружевной отделкой показалась мне милой. Какой черт поманил меня тогда? Какой же отравы иль присухи тайно всыпала Она в мой стакан? Какого приворотного зелья намешала в хмель? Я выхлебнул из этого стакана знакомое будто питье и, закусив квашеным капустным листом, внезапно услышал себя влюбленным. Ну а после случилось все согласно чужой воле, точно потерялся я, и две пуховые перины приняли меня готовно.
Помнится, проснулся я тогда рано и с неизбывной тоскою долго маялся, вроде бы помереть мне сей же миг, искоса глядел на тусклый ее профиль, на заспанный тупенький носик и рыжую бородавку над верхней губой, и так мне стало тошно, что готов был я разрыдаться. Отчего, какая такая смута незвано полонила меня, и я, растравленный совестью и жалостью, долго себя мытарил и казнил. Но почему тогда же не сбежал от греха, кто знает: словно бы хотелось испытать себе уготованное. А помаявшись до утра, вдруг на все махнул рукою и решил, что Она даже вовсе и не дурна, а от любви моей и вовсе захорошеет, да и ежели по совести судить, то и я не красавец, носат и губаст, лешачьего лика – так что самая, выходит, пара.
Утром Она объявила матери, что мы поженились, а я не возразил, и старуха сразу развернулась широко, добыла спирту, наварила студня, нажарила свежих наваг, нашелся оковалок застывшего сала – вот и застолье. Другим вечером свадьба отыгралась скорая, пьяная, молчаливая: мужики темно налились спиртом и пали, где сон блаженный застал, а мы, помнится, возлегли в горенке на высоко взбитые пуховые перины, душно пахнущие, и глубоко утонули в простынях. И тогда вновь что-то грустно и больно надорвалось во мне: то, знать, навестило впервые предчувствие. А через полгода, наверное, после свадьбы, молчаливо миновав родных в Городе, уехали мы в Вазицу; жена скоро налилась телом, и плечи покато отекли. Теперь уже постоянно Она мостила над жидкими русыми волосенками толстую чужую косу, сплетая кренделем, отчего голова в затылке становилась до безобразия плоской.
Дети бы пошли, так, может быть, и уладилась бы наша общая жизнь: но тут словно бы засохли оба на корню, и бесплодная любовь наша стала мукою и долгим грехом оттого, что так неловко и дурно сошлись.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15


А-П

П-Я