https://wodolei.ru/catalog/dushevie_kabini/Russia/ 
А  Б  В  Г  Д  Е  Ж  З  И  Й  К  Л  М  Н  О  П  Р  С  Т  У  Ф  Х  Ц  Ч  Ш  Щ  Э  Ю  Я  AZ

 

Поэтому речь идет не о том, чтобы избегать страданий, а о том, чтобы избегать уныния и цепей, налагаемых страданием на тех, кто принимает его, как властелина, а не как вестника, посланного кем-то более значительным, и еще скрытым от наших глаз за поворотом судьбы. Нет сомнения, что мудрец, как и его сосед, вскочит с ложа, разбуженный ударами в дверь, которым нежеланный вестник потрясет стены его дома. Он обязан будет сойти к нему, он должен будет говорит с ним; но, говоря с ним, он не раз будет устремлять взор вдаль через плечо утреннего несчастья, чтобы разглядеть в пыли, на далеком горизонте великую идею, которой, быть может, несчастье предшествует. В сущности, если подумать об этом в минуты счастья, зло, которым рок может нас неожиданно поразить, кажется нам чем-то маловажным. Я согласен признать, что, когда зло уже настанет, отношение изменится. Но тем не менее несомненно, что, если бы оно захотело потушить в нас постоянный очаг мужества, оно должно было бы окончательно развенчать в глубине нашего сердца все, что мы любим, все, чему удивляемся, все, перед чем преклоняемся. И какой же внешней силе удастся когда-нибудь развенчать чувство или идею, если мы сами этого не сделали? За исключением страданий физических, разве существует какая-нибудь боль, которая могла бы нас охватить иначе, как с помощью наших же мыслей? А кто же снабжает наши мысли оружием, которым они или нападают на нас, или защищают? Само страдание причиняет нам мало боли, но мы бесконечно страдаем в зависимости от того, как принимаем страдания. «Он был несчастен по собственной вине, — говорил Анатоль Франс, повествуя об одном из тех, кто никогда не заглядывает за плечо грубого вестника, — он был несчастен по собственной вине, ибо все истинные бедствия внутренние и причиняются нами самими. Мы их образуем внутри себя из нашей собственной сущности».
XL
Действенная сила событий зависит исключительно от того, под каким углом зрения мы рассматриваем это событие. Соедините десять человек, которые, подобно Павлу-Эмилию, потеряли двух своих сыновей в самый радостный час своей жизни, и вы будете иметь десять печалей, не похожих одна на другую. Несчастие проникает в нас, но совершает лишь то, что ему приказывают совершить. Оно сеет, оно опустошает, оно собирает жатву, смотря по тому, какой приказ оно нашло начертанным на нашем пороге. Если двое сыновей моего соседа, — человека посредственного, — погибнут как раз тот день, кода судьба осуществила все желания их отца, все произойдет в темноте, ни одна искра не вспыхнет, и несчастие, само почти объятое скукой, оставит позади себя лишь кучку бесцветного пепла. Мне нет надобности повидать моего соседа. Я наперед знаю все те ничтожные чувства, которые принесло ему горе, ибо горе возвращает нам лишь то, что наша душа доверила ему в дни счастия.
XLI
Но вот то же самое горе поразило Павла-Эмилия. Устрашенный Рим, еще полный откликов триумфального шествия, ждет в страхе. Что будет? Неужели боги шлют вызов мудрецу, и что мудрец ответит богам? Как справился герой с горем, или как горе справилось с героем? В такие минуты человечество как будто сознает, что судьба еще раз испытывает силу своей руки, и что нечто изменится для него, если эта рука не сможет потрясти того, на что она обрушилась. И смотрите, с какой тревогой оно в подобных случаях ищет в глазах своих вождей лозунг против невидимой силы.
Но вот Павел-Эмилий выступает перед римским народом, который он созвал. Он хранит торжественный вид и обращается к народу с такими словами: «Я никогда не испытывал страха перед тем, что приходит от людей. Что же касается того, что ниспосылается богами, то я всего более боялся крайнего непостоянства судьбы и неисчерпаемого разнообразия ее ударов. В особенности я боялся в течение этой войны, когда судьба, точно попутный ветер, благоприятствовала всем моим начинаниям. Я каждый миг ожидал, что он ниспровергнет мое счастье и разразится какой-нибудь грозой. Да, в один день я переплыл через Ионийское море от Бриндизи до Корциры, а из Корциры я на пятые сутки прибыл в Дельфы, где принес жертву Аполлону. Прошло еще пять дней, и мы вступили в Македонию, где я совершил над войском обряд очищения, как установлено обычаем. Потом я немедленно приступил к войне и пятнадцать дней спустя благополучно ее окончил одной из самых славных побед. Это быстрое следование удач внушало мне вполне понятное недоверие к судьбе. Спокойный относительно врагов и не ожидая с этой стороны никакой опасности, я опасался, что непостоянство богини отразится на нашем обратном пути, когда я шел во главе такого войска, столь радостно победного, везя неисчислимую добычу и пленных королей. Но, прибыв сюда без малейшего приключения и видя город, объятый ликованием среди празднеств и жертвоприношений, я тем не менее продолжал опасаться рока. Я знал, что он не уделяет нам ни одной из своих милостей, которые не были бы смешаны с горем, и что зависть его сопровождает все наши великие успехи. Моя душа, полная этой мучительной тревоги и опасений за будущее Рима, была избавлена от страха в ту минуту, когда мой собственный дом погиб в ужасном крушении, когда в эти священные дни я должен был одного за другим собственными руками похоронить двух своих сыновей, подававших столь блестящие надежды, единственных, которых я прочил себе в наследники. Теперь я больше не боюсь великих опасностей и твердо верю, что ваше благополучие укреплено на долгое время. Судьба достаточно отомщена за мои успехи бедствиями, которые она обрушила на меня самого. На триумфаторе, равно как и навлекомом за триумфатором пленнике, она одинаково проявила разительный пример человеческой немощности, с той, впрочем, разницей, что у побежденного Персея остались его дети, между тем как я, Павел-Эмилий, потерял своих».
XLII
Вот каким образом римлянин встретил одно из величайших бедствий, какие лишь могут постигнуть человека в минуту, когда он всего более чувствителен к страданиям, т.е. в минуту его величайшего счастья. Нет ли и других способов? Есть, ибо существует столько же способов встречать горе, сколько есть на земле благородных мыслей и чувств. И каждое из этих чувств, каждая из этих мыслей вооружена волшебной палочкой, которая меняет одежду и образ страданий, пришедших к нашему порогу. Иов сказал бы: «Бог дал, Бог отобрал — да будет благословенно Его святое имя», а Марк Аврелий, быть может, сказал бы: «Если мне не дано более любить тех, кого я любил больше всего, то это, без сомнения, для того, чтобы научить меня любить тех, кого я до сих пор любил недостаточно».
XLIII
Не следует, однако, думать, что они таким образом утешают себя пустыми словами и что все эти слова плохо скрывают рану, тем более болезненную, чем тщательнее они хотели ее скрыть. Прежде всего лучше утешать себя пустыми словами, чем совсем не знать утешений. А затем, если и допустить, что все эти слова — только иллюзия, то следует в то же время про справедливости допустить, что иллюзия — единственное благо, которым может владеть душа, ибо во имя какой другой иллюзии мы присвоили бы себе право пренебрегать иллюзиями?
Конечно, когда все эти великие мудрецы, о которых я говорил, вернутся вечером в свой опустевший дом и увидят у очага место, на которое их дети больше не будут садиться, они отчасти узнают страдание, которые всецело испытывают те, кому страдание не принесло ни одной благородной мысли. Мы бы унизили прекрасную мысль или прекрасное чувство, приписав им силу, которою они не обладают. Есть внешние слезы, которых они не в силах осушить, есть священные часы, когда мудрость еще не утешает. Но, скажем в последний раз, речь идет не о том, чтобы избегать страданий, ибо страдания всегда будут неизбежны. Речь идет о том, чтобы делать выбор между тем, что страдания нам приносят. Скажут, быть может, что этот выбор между тем, чего наш глаз не видит, есть нечто маловажное, не могущее устранить ни одного из страданий, причина которых всегда перед нашими глазами. Но разве все наши духовные радости, которые гораздо глубже всех наших радостей телесных или умственных, не состоят также из вещей маловажных в этом же роде? Если мы переведем на слова то чувство, которое толкает героя на благородный поступок, то и оно в сущности покажется нам чем-то маловажным. Чем-то маловажным была также идея, которую Катон Младший составил себе о долге, если мы сравним эту идею с огромной смутой целой империи и с кровавой смертью, которую она повлекла за собой. И однако не есть ли она нечто более великое, чем эта смута, и не возвышается ли она над смертью, которую она причинила? И еще в наши дни, разве не Катон прав? Чья другая жизнь, благодаря этой идее, которая до того чужда человеческому разуму, что он не смог бы даже взвесить ее на своих весах, — чья другая жизнь была глубже и благороднее счастливой, чем жизнь Катона?
Все, что облагораживает наше существование, все, что мы уважаем в себе самих, мотивы нашей добродетели и те обусловленные чувством границы, которые каждый полагает своим порокам и даже своим преступлениям, — все это кажется в действительности чем-то маловажным, когда разум требует у нас в этом отчета. Однако тут заключены законы, управляющие жизнью каждого из нас. И кто бы мог жить, не подчиняясь многим из тех истин, которые не подчинены разуму? Все, не исключая самых преступных, подчиняются одной из этих истин, и чем большее число истин, которым они подчиняются, тем менее человек преступен. Убийца скажет вам, да, я убиваю, но не краду. Вор скажет, что он вор, но не предатель, а предатель скажет, что он не предает своего брата. Таким образом всякий прячется за последнюю нравственную красоту, которая у нее остается. У наиболее падшего из людей всегда остается в душе священное место, нечто вроде убежища, где он находит ключ чистой воды, где он черпает силы, необходимые для того, чтобы продолжать жить. И тут, как и повсюду, утешителем является не разум, который должен остановиться перед порогом последнего убежища вора или предателя, как он останавливается перед порогом жертвы Антигоны, покорности Иова или любви Марка Аврелия. Разум стоит неподвижно, не отдает себе больше отчета, ничего не одобряет, и тем менее он чувствует, что если бы он стал возмущаться, то его возмущение было бы направлено против света, которого он сам является только видимой тенью, ибо посреди этих сил разум похож на человека, который стоял бы в ярком солнечном свете. Он видит свою тень, которая простирается у его ног; он может заставить ее двигаться вперед или назад, он может изменить ее очертания, нагибаясь или выпрямляясь, но эта тень — единственное, над чем он властвует, чем владеет, чем может повелевать в окружающем его ослепительном свете. И наш разум движется точно также в лучах высшего источника света, и тень, отбрасываемая им, не имеет никакого влияния на этот неподвижный свет. Как ни велико расстояние между Марком Аврелием и предателем, они из одного и того же источника черпают мистическую воду, дающую жизнь их душе, и этот источник обретается не в разуме.
Достойно удивления, что вся наша нравственная жизнь расположена не там, где обретается разум, и тот, кто стал бы жить только согласно разуму, был бы самым жалким из людей. Нет ни одной добродетели, ни одного доброго поступка, ни одной благородной мысли, почти все корни которых не росли бы в стороне от того, что может быть понято и объяснено. Однако гордость человека требовала бы, чтобы вся добродетель, вся внутренняя жизнь, вся радость заключались в единственной силе, которой он действительно владеет, единственной, на которую он может вполне положиться, — т.е. в силе разума. Но, как бы он к этому не стремился, малейшее событие жизни вскоре ему покажет, что убежища следует искать не в разуме, ибо нет сомнения, что мы представляем собою нечто другое, чем существа просто разумные.
XLIV
Но если не наш разум делает выбор из того, что приносит нам страдание, то, кто же делает его? Этот выбор делает наше прошлое, которое образовало нашу душу. Нельзя в один день посеять и собрать плоды мудрости. Если я не жил, как Павел-Эмилий, то ни одна из мыслей, утешавших его, меня не утешит, хотя бы все мудрецы мира сошлись, чтобы повторять их мне без конца. Ангелы, приходящие, чтобы осушить наши слезы, принимают точно очертание и образ того, что мы говорили, что мы думали, и в особенности, что мы сделали накануне бедствия. Когда Томас Карлейль, который был мудрецом, хотя и болезненным, потерял после сорока лет совместной жизни свою жену Дженни Велш, — существо глубоко им любимое, — его печаль с невероятной точностью приняла формы прошлого их любви. И вот почему она была величава, беспредельны, мучительна и в то же время утешительна, безбрежна в своих упреках, в своей нежности, в своих жалобах, подобно молитве или размышлению на берегу затуманенного моря. В страданиях нашего сердца воспроизводится с благостной и злорадной верностью синтетический образ всех наших исчезнувших дней. И если воспоминания моей жизни лишены благородства и света, то с наступлением минуты, которая всегда наступает, когда воспоминания мои превратятся в слезы, эти слезы также будут лишены благородства и света. Наши слезы сами по себе бесцветны для того, чтобы они могли отражать прошлое нашей души, и то, что они отражают, составляет наше наказание или нашу награду. Есть только одно на свете, что никогда не превращается в страдание, — это сделанное нами добро. Когда мы теряем любимое существо, воспоминание о минутах, когда мы его недостаточно любили, заставляет нас плакать слезами, которые не приносят облегчения. Если же мы постоянно улыбались покинувшему нас существу, мы не найдем в своей печали ничего умаляющего и мы будем плакать слезами, которые сохранят отчасти нежность воспоминаемых ласк и добродетелей. Ибо воспоминание об истинной любви, которая есть один из актов добродетели, заключающий в себе все остальные, извлекает из наших глаз такие же благодетельные слезы, как те прекрасные часы, которыми порождены эти воспоминания.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21


А-П

П-Я