https://wodolei.ru/catalog/rakoviny/iz-kamnya/ 
А  Б  В  Г  Д  Е  Ж  З  И  Й  К  Л  М  Н  О  П  Р  С  Т  У  Ф  Х  Ц  Ч  Ш  Щ  Э  Ю  Я  AZ

 

Ему легко было бы бежать к германцам, но, не имея возможности увести с собой свою молодую жену, по имени Эпонину, он не был в силах ее покинуть. В дни печали и страданий мы как будто узнаем наконец единственную и истинную ценность жизни: он решился прекратить свою жизнь. Он владел виллой, под которой простирались обширные подземелья, известные только ему и двум вольноотпущенным рабам. Он сжег эту виллу, и слух распространился, что он принял яд, и что тело его погибло в огне. Сама Эпонина была обманута слухом, говорит Плутарх, чей рассказ я здесь привожу, пополненный историком Антонином, графом Шампаньи. И когда вольноотпущенный Марциал сообщил ей о самоубийстве ее супруга, она три дня и три ночи осталась распростертой на земле, отказываясь от пищи. Сабин, извещенный об этой печали, почувствовал жалость и велел передать Эпонине, что он жив. Она из благоразумия продолжала носит траур по своем муже и всенародно оплакивать его в течение дня, а ночью посещала его в его убежище. В течение семи месяцев она каждую ночь спускалась в этот ад, чтобы свидеться с супругом. Она даже постаралась вывести его оттуда, сбрила ему бороду и волосы, окутала ему голову повязкой, переодела его и в узле платьев вывезла и привела в родной город. Но вскоре пребывание там показалось ей опасным, и она вернулась с мужем в подземелье; с тех пор она то оставалась в деревне, проводя ночи с мужем, то возвращалась в город, где показывалась подруге. Она забеременела, но, благодаря мази, которой она умащалась, ни одна женщина, даже в общих банях, не заметила ее беременности. Когда наступило время родов, она спустилась в подземелье и одна, без помощи повитухи, подобно львице в логовище, разрешилась двумя близнецами. Она кормила их своим молоком, вырастила и в течение девяти лет поддерживала своего мужа в этом темном убежище. Однако местопребывание Сабина было открыто, и его отвели в Рим. Он, конечно, мог рассчитывать на милосердие Веспасиана. Эпонина, представляя императору своих двух сыновей, взращенных ею в подземелье, сказала: «Я родила их на свет и воспитала для того, чтобы мы в большем числе могли умолять о твоем милосердии». Присутствующие при этой сцене плакали, однако цезарь оставался непреклонным, и храбрая галльская женщина вынуждена была просить разрешения умереть вместе с мужем. «Я жила, — сказала она, — вместе с ним во мраке более счастливая, чем ты, о, цезарь, когда-либо перед лицом солнца, среди блеска твоего царства».
CVIII
Чье сердце могло бы усомниться, чье сердце не захотело бы любить среди темноты, озаренной такой любовью? Без сомнения, много часов страшных и жалких протекло для них на дне их логовища. Но кто же даже из тех, которые любят лишь маленькие удовлетворения жизни, не предпочел бы любить с такой пламенностью на дне чуть ли не могилы, чем любить холодной любовью в лучах и свете солнца? Удивительный ответ Эпонины становится криком всех тех, кто знал любовь и чья любознательная душа обрела в жизни цель, жажду истины, надежду и долг. Огонь, воодушевлявший ее в глубине ее сумерек, был тем самым огнем, который воодушевляет мудреца в глубине однообразных часов жизни. Любовь — это бессознательное солнце нашей души; но самые чистые, самые жгучие и постоянные лучи этого солнца поразительно похожи на те лучи, которые старается в себе умножить душа страстно влюбленная в правду, величие, красоту и истину. И разве нельзя внедрить в каждое чистое сердце то счастье, которое случайно родилось в сердце Эпонины? Все, что было в ее любви наиболее утешительного, самозабвение, превращение сожалений в улыбки, отречение от удовольствий во имя счастья, которое сердце делает вечным, внимательность к бледным лучам будней, когда они освещают то, чему душа поклоняется, погружение себя в свет и радость, которые мы по желанию можем усилить, ибо для того нам достаточно лишь сильнее любить, — неужели все это и тысяча других кротких и столь же спасительных сил не могут найтись в самой пламенной части нашего сердца, нашей души и нашей мысли? И не была ли любовь Эпонины чем-то вроде непроизвольной, неожиданной, незаслуженной вспышки этой жизни? Любовь не всегда размышляет. Часто она не нуждается ни в какой мысли, ни в какой оглядке на себя для того, чтобы насладиться всем тем, что есть в мысли. Но все, что есть лучшего в любви, от этого не становится менее похожим на то, что есть лучшего в мысли. Эпонина, оттого, что она любила, видела лишь озаренное лицо своих страданий. Но размышлять, думать, заглядывать дальше своей печали и поступать радостнее, чем это требуется согласно общему порядку судьбы, не значит ли это совершать добровольно и уверенно то, что любовь делает лишь без своего ведома, по счастливой случайности? Каждое из страданий Эпонины зажигало факел в глубине подземелья; и разве не таким же образом для души, привыкшей к своему убежищу, каждая печаль, заставляющая ее вернуться к самой себе, зажигает великие утешения? И так как наша благородная Эпонина переносит нас в эпоху религиозных преследований, то не следует ли сказать, что такая печаль подобна языческому палачу, который под влиянием удивления или благодати, посреди причиняемой им пытки, вдруг падает к ногам своей жертвы, нежно ее ободряет, жаждет страдать вместе с нею и наконец, лобызая, просит указать путь к ее небу?
CIX
Куда бы мы ни пошли, везде поток жизни обильно течет под сводом небес. Он проходит между стен тюрьмы, хотя солнце не освещает его вод, так же, как протекает у подножья дворца, полного славы и счастья. Для нас имеет значение не ширина, не глубина, не сила потока, принадлежащего всем и текущего всегда, а чистота и объем чаши, которую мы в него погружаем. Все, что мы можем зачерпнуть от жизни, по необходимости принимает форму этой чаши. Она же в свою очередь вылита по образу наших чувств и мыслей, словом — уже сформована на груди нашей внутренней судьбы, подобно тому, как чаша скульптора древности была сформована на груди богини. Мы владеем чашей, которую сами себе сделали. Мы почти всегда имеем ту чашу, какую научились желать. Мы могли бы жаловаться на судьбу лишь за то, что она не внушила нам мысли или желания иметь более широкую, более совершенную чашу. Да, неравенство существует только в желаниях. Но это желание становится для нас чувствительным лишь в ту минуту, когда оно начинает стираться. Понять, что наше желание могло бы быть более прекрасным, разве одно это уже не делает его прекраснее? Разве одно это уже не поднимает новым дыханием грудь нашей судьбы и, вследствие одного этого, не расширяет края идеальной податливой чаши, металл которой окончательно застывает лишь в холодный час смерти?
Тому нечего жаловаться, кто жаждет более пламенного и более благородного чувства. Тому нечего жаловаться, кто ждет желания несколько большего счастья, несколько большей красоты, несколько большей правды. С этим происходит то же, что, по преданию, происходит с блаженством избранников. Каждый из них одет в радость и носит ризы по своему росту. Он не может желать большего блаженства, чем то, которым он владеет, ибо одним тем, что он пожелал бы этого блаженства, он бы уже приобрел его. Если я благородно завидую счастью тех, кто может погрузить в более светлое место великого потока чашу более яркую и тяжелую, чем моя, то я, сам того не зная, уже получаю превосходную часть в том, что они почерпнут, и уста мои прильнут рядом с их устами к краям чаши.
CX
«Кого вы сможете полюбить?»— спросили женщину, как было написано, о чем вы, может быть, помните, до этих отступлений. Тот же вопрос можно было предложить Эмилии Бронте и многим другим. Немало на свете было таких благородных душ, которые теряют лучшие годы любви, предлагая себе эти вопросы об ожидающем их сердце будущем.
Впрочем, в области рока почти все жалобы, сожаления, праздные ожидания, суетные страхи и несоразмерные надежды почти всегда вращаются вокруг образа любви. Во всем этом много гордости, ложной поэзии и лжи. Вообще непонятые души всего чаще встречаются среди тех, которые делали всего менее усилий, чтобы быть понятыми. Тот идеал следует считать наиболее хрупким, узким и произвольным, который всего больше питается страхами, разочарованиями, претензиями и мелким презрением. Мы более всего боимся, чтобы не оскорбили или не оставили без признания те наши добродетели, мысли, нравственные достоинства и красоты, которыми мы пока обладаем только в воображении. Относительно заслуг этого рода, как и по отношению к материальным благам, надежды наши всего упрямее привязываются к тем, которых мы никогда не в силах будем приобресть. Так плут, задумавший исправиться, уже удивлен, что не воздают немедленных и необыкновенных почестей лишь на мгновение проснувшейся в его сердце честности. Если же мы на самом деле чисты, бескорыстны и искренни, если наши мысли привычно и естественно поднимаются над инстинктивным тщеславием и эгоизмом, мы гораздо меньше заботимся о том, одобряют ли, понимают ли, восхищаются ли нами окружающие нас. Эпиктет, Марк Аврелий, Антонин Благочестивый никогда не жаловались на то, что их не понимают. Им не казалось, что они таят в себе нечто неслыханное и непостижимое. Наоборот, они верили, что лучшая часть их добродетели заключается именно в том, что может быть без усилия усвоено всеми. Если люди чего-либо не признают, то это бывает не без причины, ибо всегда есть высшая причина, объясняющая всеобщее бессилие какого-нибудь чувства. Люди обыкновенно не признают наших болезненных добродетелей, которым мы придаем слишком большое значение, а болезненна всякая добродетель, которой мы придаем слишком большое значение и для которой мы требуем особенно почтительного внимания. Болезненная добродетель часто бывает гораздо зловреднее, чем здоровый порок. Во всяком случае она больше удаляет нас от истины, а вдали от истины нет спасения. По мере того, как наш идеал совершенствуется, он допускает большее число реальностей. По мере того, как наша душа растет, она все меньше опасается не встречать другой души себе под стать, ибо душа растущая приближается к истине, а поблизости истины все принимает участие в ее величии.
Посреди небесного света, почти однообразного в своем сверкании, достигнув третьей сферы, Данте, не замечая вокруг себя движения, вдруг спрашивает себя, стоит ли он на месте или еще приближается к престолу Бога. Он тогда смотрит на Беатриче, и так как она ему кажется прекраснее, чем прежде, он заключает, что приближается к цели. И мы также на пути, ведущем нас к истине, можем считать свои шаги по тому, как увеличивается наша любознательность, любовь, почтение и удивление ко всему, что нас сопровождает в жизни.
CXI
Обыкновенно человек выходит из дому на поиски радости, красоты, истины, любви, и возвращается вполне довольный лишь тогда, когда может сказать своим детям, что он ничего не нашел. Есть какая-то гордость в том, что объявляешь себя недовольным, и большинство людей обвиняет жизнь и любовь лишь потому, что воображает, будто жизнь и любовь должны дать им нечто большее, чем они сами могут им уделить. Правда, что для любви, как и для всего прочего, необходим возможно более возвышенный идеал; но всякий идеал, не отвечающий сильной внутренней реальности, есть не что иное, как праздная, бесплодная и приторная ложь. Достаточно двух-трех недостижимых идеалов, чтобы парализовать целую жизнь. Ошибочно думать, что высота души измеряется высотою ее стремлений или мечтаний. У слабых обыкновенно более прекрасные и многочисленные мечты, чем у сильных, ибо вся их энергия, вся их деятельность испаряется в этих мечтах. Высота обычной мечты, когда надо определить нашу нравственную высоту, может быть принимаема в расчет лишь настолько, насколько она является тенью, отброшенной предшествующею жизнью и уже твердою, испытанною человеческою волей. Тогда возможно водрузить мечту на мгновение среди долины, залитой солнечным светом внешних реальностей, как мы вбиваем палку рядом с колокольней, тень которой желаем измерить, для того, чтобы определить отношение между тенью часа и вечной башней.
CXII
Кажется естественным, если благородное сердце ожидает великой любви; но еще естественнее, если оно, ожидая, любит, а, любя, не чувствует, что ожидает. В любви, как вообще в жизни, почти всегда бесполезно ожидать. Только любя мы научаемся любить, и так называемыми разочарованиями маленьких любовных переживаний мы всего проще и вернее сможем поддерживать непоколебимое пламя великой любви, которая, быть может, озарит конец нашей жизни.
Мы часто бываем несправедливы к этим разочарованиям, мы приписываем им лицо печальное и бледное. Они, наоборот, являются первой улыбкой истины. Вы — человек с доброй волей; вы стремитесь быть справедливым, полезным, мудрым и счастливым. Но если вы опечалены разочарованиями, то следует ли из этого, что вам жаль неправды, которой вы жили? Неужели вы предпочли бы жить в мире заблуждений и мечты, а не в мире действительности? Лучшие часы лучших намерений часто теряются в борьбе, происходящей между прекрасным сном и неизбежным законом, красоту которого они заметят лишь после того, как прекрасный сон истощил все их силы. Если любовь, например, разочаровала вас, неужели вы думаете, что для вас было бы спасительнее верить в течение всей вашей жизни, что любви нет и быть не может? Думаете ли вы, что иллюзия такого рода не извратит важнейших из ваших поступков, не затмит надолго час истины, к которой вы стремились? Если же вы надеетесь совершить великие дела и если разочарование указало вам ваше место среди явлений второго порядка, то разве справедливо до конца дней проклинать вестника истины? И разве в итоге сама ваша иллюзия не искала бы истины, будь она искренней? Постараемся сделать из наших разочарований толпу таинственных и верных друзей, неподкупных советников. Если же одно из них, более жестокое, чем другие, нас на время сбивает с ног, не будем говорить, рыдая: «Чего-то не хватало нашим мечтам, так как они не были одобрены жизнью».
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21


А-П

П-Я