Ассортимент, цена удивила 
А  Б  В  Г  Д  Е  Ж  З  И  Й  К  Л  М  Н  О  П  Р  С  Т  У  Ф  Х  Ц  Ч  Ш  Щ  Э  Ю  Я  AZ

 

То же самое стремление быть героем, овеянным мужской недоступностью, ощущалось в уклончивой полуусмешке молодого человека; его округлое лицо, немного подпорченное темнотами полового созревания, выдавало тайный страх одному, без персонажа, нести обыкновенный груз собственного «я». Возможно, он свалился в одну из ремонтных ямин большого города, освещаемого ночью как огромный сарай и не имеющего настолько достопримечательных аварий канализации, чтобы обносить их, будто музейные экспонаты, веревками с навязанным красным тряпьем; возможно, его, потерявшего чувство времени посреди просторной ночной прогулки, то и дело переводившей двойные стрелки его долговязой тени, обступили какие-нибудь тощие химеры с единственным ломким ножичком на троих и для начала поинтересовались, который час. Так или иначе, смерть завершила образ, расстояние между героем и зрителями, не всегда, вероятно, дававшееся при жизни, было установлено.
На похоронах отвергнутые девочки, слушая надрывную фальшь и блажь оркестра, могли почувствовать себя уже совершенно взрослыми, имеющими прошлое; они могли пореветь, а потом покурить, затягиваясь сластящими после слез сигаретками, могли по-бабьи обняться, глядя на темные обезьяньи ручки и осевшее лицо покойного, узнавая в гробу полупустой, памятный по одному-единственному «медленному» танцу выпускной костюм. Конечно же Вика или подобная ей солистка была среди девочек на первом месте; ей, как первой, не было нужды изображать красивое горе с закушенной губкой и акварелькой поплывшей косметики либо горе деятельное, проявляемое толстыми «хорошистками», которые то искали для матери Павлика, превращенной возле гроба в медленно дышащую лягушку, какие-то непрошеные таблетки, то трудились для домашних поминок, обслуживая на кухне чадящие пироги. Вика могла сморкаться в слежавшийся платок и мусолить нос до красноты, могла казаться попросту простуженной, могла вообще ни на кого не обращать внимания и курить отдельно, изъязвляя до паленых дыр свернутый под пепел бумажный кулек. Зато она одна заметила на соседней могиле, заставленной рыжими от старости еловыми венками, большую тускло-черную птицу, рыхлым оперением похожую на дровяную головешку: птица возилась, приподымая крылья, как бы неловко надевая подаваемый сзади пиджак, а потом внезапно размахнулась и, тяжко черпая густой настоявшийся воздух, поднялась над плывущими соснами.
Возможно, в этот миг странного, вслед за птицей, расширения и брожения мира Вика увидала и сосны, чьи корни, словно снабженные когтями наподобие птичьих лап, держали по горсти стиснутой земли, и самую землю, почему-то еще летевшую из могилы, царапая лопаты запеченными в ней тяжелыми камнями. Вероятно, Викина натура, которую Антонов так и не сумел постичь, не была чужда художественных впечатлений; положение центра мироздания, порождаемое такими впечатлениями, воспринималось Викой буквально. Наверное, она вообще слишком много принимала на собственный счет; в конечном итоге память о покойном Павлике досталась именно ей, прочие девчонки уступили, занявшись простоватыми мальчиками, понаехавшими учиться из пыльной и честной провинции, или же своими давними приятелями из соседних пролетарских подъездов, которые теперь, плотные, как боксерские груши, в новеньких кожанах, пасли коммерческие киоски и угощали бодрым баночным пивком.
Иногда девчонки по-душевному, компанией, забегали к Павликовой матери, одиноко шаркавшей по сумрачной квартире, разгоняя опухшими, в чернильных узорах, слабыми ногами легкие пыльные катыши и странно поводя осевшей в плечи головой, точно стараясь получше устроить полужидкие подбородки. Она всегда притворяла в присутствии посетителей маленькую комнату, где те успевали заметить накрытую, как накрывают мертвецов, несвежую постель; усаживая девочек на кухне (там многолетние паутины еще недавно напоминали Павлику середки женских колготок), хозяйка потчевала их синюшными облупленными пряниками, старыми холодными крутыми яйцами, разбиравшимися на части будто неразрисованные матрешки, подливала в стаканы еле окрашенную и еле тепленькую водицу с черными чаинками, не бравшую сахару и оставлявшую на дне шершавую корку, чью невыпитую сладость уже ничто на свете не могло растворить. Вместе с развитием горя в маме Павлика развивалась метафизическая скупость: она экономила вещество и вела почти бесплотную жизнь, а ночами видела небольшого ангела с кружевными крылышками, точь-в-точь похожего на собственный ее белеющийся лифчик. Большую комнату, всегда закрытую от света плотной, туго натянутой шторой, она превратила в род музея, всюду разложив сыновние вещи – засыхающие приманки для неотзывчивого призрака, тем меньше готового обнаружить свое присутствие, чем более страстно взывала к нему материнская память. Комната и вся квартира были настолько готовы к тому, чтобы Павлик вдруг возник из спертого воздуха, что по ночам осиротевшая мать боялась сына, как будто ходившего невидимой тяжестью по длинным половицам и исчезавшего в стенах, чтобы возникнуть неясным пятном с обратной стороны, – побаивалась его и днем, совершая «для него» разные суеверные усилия, вроде попыток перешагивать через уличные препятствия непременно правой ногой, более тяжелой из двух, или отказа от утреннего умывания, отчего лицо на целый день оставалось словно разрисовано каким-то туземным узором.
Душевные девочки, приносившие «к чаю» бело-кремовые тортики (после засыхавшие в холодильнике в известку и снег), не могли решить, радуется ли им несчастная мать или их появление только причиняет лишнюю боль; девочек буквально ставило в тупик, что хозяйка, медленно дыша и лаская их исплаканными светлыми глазами, похожими на тающий ледок, все время путает, как кого зовут. Вероятно, память женщины, перегруженная реконструкцией сыновнего образа, ослабела и не держала настоящего, которое бессмысленно, с упорством растения, порождало будущее, так что казалось, будто и пуховая пыль под ногами содержит семена. Мама Павлика отчасти помнила, что у сына были девочки, одноклассницы; то одну, то другую она, выделяя шершавым поглаживанием по обмирающей руке, называла Викой.
***
Разумеется, живая Вика (тоже представлявшаяся девочкам чуть ли не покойницей) не казала глаз в этот самодельный музей, где не было и не могло оказаться мужчин. У нее имелась своя экспозиция: ей, как духовной вдове, приятели Павлика, небритые брезентовые туристы, по-весеннему пахнувшие средством от комаров, натащили Павликовых фотографий – блеклых снимочков с водою вместо солнца, где присутствовали и сами, более молоденькие и круглолицые, чем явились Вике во плоти. Раздосадованная их невнимательностью и дружным намерением сегодня же ехать куда-то на проходящем поезде, Вика туристов отрезала ножницами и выбросила в ведро, отчего любовно выделенный Павлик оказался словно окружен невидимыми существами, то наполнявшими его протянутую кружку из призрачной, висящей в воздухе бутылки, то как бы сверху его приобнимавшими.
Экспозиция, каждый раз скромно составленная не более чем из пяти экспонатов, требовала зрителя, причем ранимого и восприимчивого – то есть способного впадать в отчаянье и торчать под окнами, сутулым пятном среди пятен собственных следов, будто дерево среди своей облетевшей листвы. В интересах повествования можно предположить, что при отсутствии зрителя Вика, предоставленная снимкам, испытывала боль: накатывало, например, воспоминание о ледяной по тону Павликовой записке, пришедшей на душном уроке литературы через четыре парты безразличных одноклассников, или о сентябрьском походе по грибы, когда ногастый Павлик, шатаясь, перенес ее на руках через синюю стоячую болотину и бережно опустил на зашуршавшие кочки. Если же обратиться к реальности, то есть к тому прототипу героини, от которого взялись не события, а душа и потаенный, устремленный вовнутрь кровоток (об этой субтильной полудевочке, с кровеносной системой будто плакучая ива, с душою, подобной перепонке снега в продуваемых зимних ветвях, еще представится случай поговорить), – словом, если держаться жизненной правды, то боль у Вики возникала не из пережитого прошлого, а из настоящего, из собственного одинокого и неизбывного присутствия, когда вместо Наполеона общаешься с большим, мужского роста, плохо протертым зеркалом и безнадежно красишься перед ним в половине двенадцатого ночи, под тоскливое мычание далеких поездов. У женщин того мечтательного склада, как Вика и ее вполне реальный прототип (ментоловая сигаретка, белые, словно выдавленные из тюбика, складки морщинок под крашеной челкой, взгляд, хранящий свою пустоту ото всех являемых зрению вещей), боль изначальна, мужчины – лекарство; мир, не выделивший им влюбленных представителей, кажется до ужаса сплошным, за невнимательным зеркалом твердеет стена.
Вполне вероятно, что до появления Антонова Вика опрометчиво испытала экспозицию на одном или двух подвернувшихся молодцах, глянувших искоса, куда им указывал дрожащий, будто птичкой исклеванный подбородок, и тут же приступивших собственно к предмету, который не зря же пригласил к себе домой и плотно прикрыл от матери комнатную дверь. Возможно, эти неудачные опыты, с барахтаньем в грубых руках, с расстегнутым лифчиком, бесполезным, как спустивший спасательный круг, подсказали Вике не пренебрегать сравнительно молодым преподавателем, не лишенным угловатого сутулого изящества и окруженным к тому же глухим ореолом непризнанной гениальности. Из последнего обстоятельства по-своему чуткая Вика вывела околичностями женского ума, что этот многоговорящий доцент, с преобладающим лбом в форме широко раскрытой бабочки и с прекрасными руками слепца, окажется весьма восприимчив, если удастся его как следует зацепить. В последнем Вика не сомневалась ничуть: она гораздо раньше, чем думал Антонов, заметила его окольные взгляды, как будто не находившие ее в аудитории, хотя она сидела на самом виду – откинувшись, с журнальчиком на коленях, норовившим сплыть и шлепнуться под стол. Ее умиляло, что в долговязости доцента просматривается что-то от покойного Павлика, что ходит он так же, словно нащупывая высоко занесенной ногою невидимую воздушную ступень и временами преисполняясь какой-то бесполезной двигательной энергии, сообщаемой встречным дверям и болтавшимся после его прохождения на кнопках, точно сбитые мишени, студенческим стенгазетам. Лекции Антонова сделались для Вики совершенно необязательны: она прекрасно чувствовала, что содержание этих двух академических часов совсем иное, не имеющее отношения к объявленной теме и к тому, что доцент, ограниченный пиджаком, тянется писать на белесой, будто промерзлой от скуки доске.
Интуиция Вику не подвела: Антонов оказался восприимчив, хотя не все в его смущении при виде экспозиции было доступно ее небольшому рациональному уму. Подсознательно Вике хотелось мелодрамы, чтобы с ней без конца выясняли отношения на повышенных и в умоляющих тонах, хотелось озябших, жалко пахнущих снегом цветов и сумасшедших писем на шестнадцати страницах, – словом, новых экспонатов, которые можно было бы накапливать до лучшей (или худшей) поры. Но Антонов (когда-то не меньше Павлика побродивший по лесам, спасаясь там от вездесущего, как деньги, комсомола) держался в рамках, буквально будто вписанный в невидимый ограничительный прямоугольник, – и когда он, обнимая, неловко притягивал Вику к себе, ей мерещилось, будто они сошлись в каком-то проеме, каждый из своего пространства, и между ними, под ногами, имеется порожек, через который надо еще переступить.
Сам Антонов, не склонный ни к каким театральностям, не вполне понимал, чего же от него хотят. Когда он входил, постучавшись, в узкую Викину комнату с далеким от двери окном, где стоял еще более далекий, синевато-воздушный башенный шпиль, – неизбежный Павлик встречал его сощуренным взглядом из обрамленного снимка, а непричесанная Вика медленно, опираясь руками, вставала от стола, словно прерывала на важном месте какой-то долгий разговор. Несчастный парень, поступивший в Политех (где Антонов тоже читал небольшой факультативный курс), но так и не явившийся на лекции, несомненно, влиял на его отношения с Викой: видимо, пережившая слишком большое потрясение (что давалось понять большими печатными буквами ясно читаемой мимики), Вика словно унаследовала его надменность и все права на то, чтобы быть самой по себе. В комнате, усадив смущенного Антонова на кое-как заброшенную покрывалом смятую постель, а сама оставшись на стуле, Вика подолгу молчала, будто попутчица в поезде, – и сходство комнаты с купе подтверждалось твердым чемоданом под кроватью, толстым хламом плюшевых игрушек на шифоньере и тем, как Света, Викина мать, постучав еще слабее и просительней Антонова, вносила чай. Иногда случалось, что Вика, выскочив «на десять минут позвонить» (при этом теща Света, как мысленно называл ее Антонов, менялась в лице), исчезала на целый вечер и заявлялась хмурая, с каким-нибудь цветочным скелетом в пустоватой бумаге, в очень грязных, наворотивших целые галоши глины сапогах, которые молча стряхивала с ног, держась за стену и мотая ими над чистеньким полом прихожей. Она не удостаивала посмотреть на Антонова, который тут же начинал собираться, разыскивая у Вики под ногами среди дамской благородной обуви свои неуместно большие плоскодонные туфли. Вика любила говаривать, что у нее особые отношения со смертью, – а Павлик на фотографии, с неуверенно сходящимися черными бровями и губами в юношеских усиках, будто треугольная почтовая марка, смотрел в никуда, словно не видел фотографа и пейзажа за ним, – не видел ничего за особой чертой, отделившей кадр от остального мира, и только являл себя будто неодушевленный незрячий предмет.
Глядя на снимок, Антонов интуитивно понимал, почему умершие на фотографиях кажутся знающими заранее:
1 2 3 4 5 6 7 8


А-П

П-Я