Качественный Wodolei 
А  Б  В  Г  Д  Е  Ж  З  И  Й  К  Л  М  Н  О  П  Р  С  Т  У  Ф  Х  Ц  Ч  Ш  Щ  Э  Ю  Я  AZ

 

Пока его результаты, достаточно стройные, не взаимодействовали, каждый вывод лживо представал конечным: сокровищем тупика. Однако Антонов чувствовал неким органом равновесия, что способ есть, что единая формула уже записана на обороте одной из имеющихся мыслей. Стоит только отыскать подсказку, ключ, как все неуклюжее хозяйство, где одно все время выезжает поперек другого, сразу оживет и быстренько избавится от лишнего, сойдется в единый вывод, – и будет странно, как это раньше глаза не видели очевидного. Были времена, когда не только свои, но и чужие работы, попадавшиеся в научных сборниках между скучных, как партийные доклады, целым президиумом авторов подписанных статей, казались Антонову живыми. Пристрастно исследуя находку – четыре-пять листочков где-нибудь в конце кривовато, чуть ли не по тексту, прошитой тетрадки, – Антонов переживал, одновременно с чтением, процесс ее создания, как если бы автор был вторым антоновским «я». Он чувствовал отзывы авторского восторга там, где хорошо заряженная мысль внезапно поражала цель, и порою усыновлял чужие работы, как, должно быть, поэты усыновляют и бормочут на ходу чужие стихи. Изредка случалось так, что незнакомый новосибирец или москвич внезапно приближался к его, Антонова, неогороженной территории: эта встреча в многомерных дебрях, жарко освещенных настольной лампой, иногда служила неопубликованному и потому невидимому Антонову косвенной помощью. Путь незнакомца среди математических растений, заряженных, как ружья выстрелами, возможностями роста, показывал ему несколько важных позиций, откуда он мог по-новому посмотреть на проблему. Чтобы читать зарубежную периодику, сильно отличавшуюся атласными обложками от отечественных сборников, одетых в грубое белье, Антонов частично освоил английский (кандидатский минимум, сданный на «отлично», оставил в его распоряжении одни окаменелости, а о школьных, тоже «пятерочных», запасах лживого «англ. яза», жуткой помеси советской газеты с букварем, лучше было не вспоминать). Неважно знакомый со многими разделами своей науки, Антонов заносчиво воображал, что современная математика не так уж далеко ушла от университетского курса, представлявшего ее законы чем-то вроде заводного механизма, встроенного, точно в игрушку, в каждый материальный предмет, – или же чем-то вроде планетария, с его деревянными стульями на дне искусственной ночи и желтенькими огоньками, которые, оскользнувшись на куполе, вдруг несутся и глотают, один за другим, какую-нибудь выпуклость штукатурки. Антонову мнилось, будто черта, которую его усилиями вот-вот пересечет математическая наука, такая же радикальная, как и черта между живой и неживой материей, – впрочем, материя как таковая редела и исчезала в понятии бесконечно малого, асфальт из элементарных частиц расступался под подошвой, поглощая ботинок, и пишущая рука погружалась в письменный стол, будто в ванну с плавающим бельем почерканных бумаг. Несмотря на нынешний застой, Антонов верил в будущий триумф. В иные длинные минуты он неотвязно слышал ритм результата, мычал его по слогам, осязал пустой щепотью дробную работу мелка по доске, на которой он буквально несколькими ударами набросает формулу и обернется к коллегам, машинально положив мелок в карман пиджака.
III
Кандидатская у Антонова выскочила сама собой, как продолжение диплома, дополненного несколькими главками, не столько существенными, сколько остроумными, – а Вика в том сыром, как старый холодильник, феврале срезала косу и получила паспорт. Тогда у Антонова была другая женщина – старше на два года и выше на два сантиметра, с широким, всегда блестевшим белым лбом и гладко зачесанными медными волосами, дававшими, точно обмотка трансформаторной катушки, угловатый правильный отлив. Антонова странно привлекало противоречие между ее тяжелой, забирающей влево походкой и легкостью больших, приятно пахнувших рук, которыми она невесомо касалась собранной на кафедре чумазой чайной утвари, клавиш компьютера, нежно, как он ни отнекивался, расшатывала и вынимала из стоячей книжной кладки плотно засевший кирпич. Ни один предмет из тех, что она брала, не издавал ни единого звяка и шелеста, точно она руками напускала на вещи умиротворенное беззвучие, таинственную тишину. Простая ее одежда на крепко пришитых, почти пальтовых пуговицах скрывала ото всех, кроме Антонова, что тело у женщины в точности как у мраморной Венеры Милосской; поэтому руки ее, какой-то небесной голубоватой белизны, в иные минуты вызывали у Антонова приступы благоговения, желание поцеловать эти длинные мягкие пальцы, словно никогда не знавшие колец. Однако желание это никогда не осуществлялось; отношения Антонова и его подруги были уклончивыми, как бы не до конца откровенными. Антонов, очень сильно в это время занятый собой, любил при ней молчать, уткнувшись в книжку, пока она, обласкивая вещи бархатной от сырости и пыли тряпкой, прибирала в его однокомнатной берлоге. Он ни о чем не спрашивал подругу, если она замирала, подоткнув поясницу кулаком, или подолгу глядела в раскрытое окно, вытряхнув туда с тряпицы мелкий мусор бедного его жилища, который словно растворялся в солнечной пустоте вместе с тревогами и печалями, осевшими на колченогой хозяйской обстановке, скопившимися в четырех кое-как оклеенных зелеными обоями стенах. Она, эта женщина, была, по-видимому, очень несчастна со своим звероподобным маленьким мужем, водившим, едва виднеясь в кабине, громадный дальнобойный грузовик, – но ни отзвука их скандалов не доходило до Антонова, жившего спокойно, точно под защитой и опекой законной родственницы.
Его подруга не умела выражать свои запрятанные чувства: при всяком радостном известии ее малоподвижное, заостренное книзу лицо делалось недовольным, при виде Антонова она сперва отворачивалась и глотала какой-то комок, а улыбки можно было от нее дождаться разве часа через три. И все-таки она была, по-видимому, привязана к Антонову. По каким-то сложным семейным причинам переезжая в Подмосковье, она умудрилась, отправив мужа и дочь, еще неделю оставаться с ним и была в эти дни особенно тиха и сильно мерзла в дешевом плащике на тяжелом и водянистом, будто нашатырем пропитанная вата, майском снегу; ее разбухшие черные туфли пропечатывали на темно-белом снеговом покрове такие же черные следы, будто она и правда оставляла что-то от себя на равнодушном и ничейном городском асфальте, – но тут же следы ее закрывались другими, так что ближе к вечеру на тротуарах белелись только малые обрезки снежной ткани, остатки выкроенного по сложным лекалам общего для всех суетливого дня. Во всю неделю Антонова преследовало чувство, будто они с подругой теряют время, но не так, как это бывает в магазинной очереди или за никчемным, нудным разговором, а как-то необъяснимо: считанные дни словно проваливались в неизвестность, не оставляя по себе ничего, кроме ощущения утраты, их отсчет, никак не согласованный с календарем, велся в направлении, обратном календарному, то есть к конечной, заранее потерянной единице. Антонова раздражало, что он в эти дни совершенно не может работать; а внешне оба сохраняли размеренное спокойствие. Несмотря на то что дома женщину уже никто не ждал, не требовал ни стирки, ни еды, она ни в какую не хотела ночевать у Антонова и уходила, как обычно, около шести часов: все было точно так и точно в то же время, что и всегда, только что-то секундно обмирало внутри, и женщина, задерживая чайник над вспухающей чашкой, обливала стол.
В день расставания, отмеченного тою странностью, что время его, будто кусочек сахару в кипятке, таяло гораздо быстрее, чем в обычные дни, Антонов в первый и последний раз был у нее в квартире, – собственно, уже не у нее, потому что она держалась в голых комнатах словно чужая, а бокастая и легкая, как мячик, сумка, которую следовало захватить, стояла в коридоре, у самых дверей. Гулкие комнаты пели ее редко слышным, а вот теперь зазвучавшим голосом, когда она в последний раз пошла проверять оконные шпингалеты; пространство, храня на блеклых стенах яркие прямоугольники висевшего, а на мытом полу – вмятины стоявшего здесь, было для Антонова будто незаполненный кроссворд. Их одноактная опера, когда они, полусняв, полузакатав одежду, все-таки легли на старую искусственную шубу подальше от пустого, высоко светившего окна, сопровождалась оркестровым гудением водопроводных труб – а грязно-розовый, в талых колоннах, вокзалище, куда они прискакали на разбитом, с сумасшедшими зеркальцами, частном «жигуленке», звучал как переполненный театр. Антонов на бегу, вывернув тетке рвань рублей из лохмотьев бумажника, купил какие-то оранжевые гвоздики, похожие на клоунские помпоны, – и почему-то остался с ними, оттертый чужим багажом и выкинутый из поезда, уже поплывшего от ног, мимо киосков и торжественно переполненных урн. Серое окно, где ее лицо еще виднелось, как на очень старой фотографии, среди незнакомых и неясных лиц, внезапно сверкнуло на повороте, и все исчезло, – а гвоздики, принесенные домой, долго еще стояли осклизлыми будыльями в двухлитровой банке, мешая Антонову, у которого как раз замелькали идеи, полностью лишившие его способности что-нибудь прибирать. Женщина в своей неинтересной Антонову подмосковной жизни помнила о нем: редко, но регулярно от нее приходили письма, явно ношенные в сумочке, протертые до ваты по углам, – их Антонов почти не читал и отвечал открытками к Восьмому марта, какие мог бы отправлять добродетельной старшей сестре.
***
В это самое время у пятнадцатилетней Вики был отчаянный роман с одноклассником, проходивший большей частью в разбитой телефонной будке, откуда она, заплаканная, в самодельно и криво укороченной юбчонке, звонила Павлику домой. Мало-помалу на этот угол, открытый железнодорожному полотну и ползущим враскачку, словно взвешивая на рельсах собственную тяжесть, товарным поездам, стекались, несмотря на поздний час, желающие позвонить со всего района; среди них тихонько, последней в очереди – лицо в тени, домашние тапочки на свету – иногда стояла и грела в горсточке ненужные жетоны маленькая Викина мать. Этот Павлик, по-видимому, угрюмый и самолюбивый малый, с особенным зудом в неутомимых, как рычаги, размашистых ногах, погиб во время турпохода, предпринятого в одиночку: утонул в холодной бешеной речке, ухавшей, будто вытряхиваемый половик, с черных от ее воды горбатых камней, – и когда его случайно нашла на отмели компания грибников, на его нагретой солнцем спине сидела, поеживаясь, угловатая птица.
Эта глупая и романтическая смерть давала Вике право держать фотографии Павлика в столе и на столе: он везде был один, везде без нее, – представлял небывшие Викины воспоминания, потому что она очевидно отсутствовала во всех любительских пейзажах с мутными соснами, странно похожими на пальмы, где светловолосый Павлик без улыбки, словно исполняя обыкновенную походную обязанность, для которой его отвлекли от палатки либо от костра, позировал неизвестному фотографу. В жизни Антонова Павлик появился как образ нечеткого снимка, точно так же, как появился он и в этом повествовании: аккуратный милицейский стенд, чей верхний угол то и дело ощупывала слепенькая тень кривобокой рябины, являл, наряду с белошеей улыбчивой мошенницей и невозмутимым рецидивистом в фигурных бровях и усах, похожих на части орнамента восточного ковра, прищуренного молодого человека, о котором сообщалось, что он ушел из дому и не вернулся. Было видно, что снимок сделан не на документ, и что-то подсказывало, что пропавший красавец относился иронически к девчоночьей любви, оберегая свою независимость, максимально выразившуюся в уходе неизвестно куда. Через несколько дней буквально этот же снимок бросился в глаза поверх оградок умиротворенного, словно детскими кроватками заставленного кладбища; он располагался на пирамидке, торчавшей неловко и шатко, вроде табуретки, на подсохшей могиле, странно пустой среди сорного и жаркого кладбищенского цветения, еще темневшей в растресканной глубине сырою земляною чернотой. Дата рождения и дата смерти, записанные на жестяной табличке разборчивым, как бы учительским почерком, напоминали вместе уравнение с дробями, и нетрудно было высчитать, что икс равнялся восемнадцати годам.
Выходило, что эта таинственная смерть наступила раньше, чем увиделся стенд с фотографией и с призывом «Найти человека»; получалось, что человек уже найден в силу совпадения, в литературе почти невозможного, и в то же время найти его уже нельзя, потому что он сделался персонажем именно литературы, – вернее, смертью высвободил персонаж, как разбитая литейная модель высвобождает отливку. Понятно, что совсем не каждый реальный человек способен выделить, без помощи какого бы то ни было автора, полноценного двойника; иногда невозможность явить миру свой художественный образ перерастает в болезнь. Мне приходилось знавать одного сумасшедшего по кличке Ботаник, у которого мания гениальности буквально перешла в представление, будто он является нерукотворным памятником самому себе: этот долговязый прилизанный тип, с галстуком, точно ложка для обуви, и с селедочной синевою тщательно выбритых щек, часто таскал под мышками пару цветочных горшков, откуда, словно арматура из цемента, торчали поседевшие растения. Утвердившись в стоячей или сидячей позе, Ботаник торжественно ставил предметы перед собой и между делом использовал их как пепельницы, отчего однажды завязавшиеся на полудохлом растении никотиновые цветочки более всего напоминали каких-то недоразвитых мух. В этом курьезе, многих приводившем в восторг, мною угадывается смутная истина: желание быть персонажем, воспринимаемым со стороны, осуществлялось Ботаником через имитацию не-жизни, убедительную даже для голубей, нередко украшавших долгополое, вроде черного халата, пальто Ботаника белыми пятнами как бы от зубного порошка.
1 2 3 4 5 6 7 8


А-П

П-Я