https://wodolei.ru/catalog/dushevie_ugly/100x100cm/s-nizkim-poddonom/ 
А  Б  В  Г  Д  Е  Ж  З  И  Й  К  Л  М  Н  О  П  Р  С  Т  У  Ф  Х  Ц  Ч  Ш  Щ  Э  Ю  Я  AZ

 

Враг — это немец, который немой и не может говорить на нашем языке, но говорит на непонятном языке. Американцы говорят на непонятном языке. А мы с Порфирием у них в разведке. Я решил, что я пошел бы с Порфирием в тыл врага. Ибо Порфирий обладает нужной для этого занятия осторожностью и основательностью. В солдатской профессии, как и в любой другой, у человека или есть талант, или его нет. У Порфирия есть солдатский талант. Талантливых солдат смерть настигает в последнюю очередь, когда у нее уже нет выбора…
— Порфирий Петрович, а что чувствуешь, когда убиваешь человека?
— А ничего. Не успеваешь почувствовать. Потом, в войне убивать не только позволено, но для того ты на фронт и послан, чтобы убивать. Чувствами некогда заниматься. Это индивидуальный убийца мирного времени терзаем страстями.
— Не может быть, что ничего не чувствуешь, когда тип, в которого ты выстрелил, валится на колени, на бок и, подергавшись у твоих ног, умирает. Умер. А вы что?
— А ничего. Это в кино они у твоих ног умирают. В жизни не так. В атаке ты и остановиться не успеещь. Или остановишься дострелить его, чтоб в спину тебе или твоим хлопцам не выстрелил, шлепнул в голову — и дальше бежишь. В основном все мысли об осторожности, чтоб на огонь не наткнуться или своих огнем не поубивать. Времени на рассматривание деталей, на разглядывание его глаз или прислушивание к тому, что он шепчет в последнюю минуту, нет.
— Я, Порфирий Петрович, часто думаю, что из-за того, что мое поколение войны не видело, мы недоделанными как бы остались. Ненастоящие мы мужчины. Вечные подростки. У меня комплекс неполноценности по этому поводу. Я даже не знаю, сумел бы я человека убить.
— Конечно сумел бы. Что тут хитрого. Миллионы сумели, а чего бы это ты вдруг не сумел. Подумай сам: много десятков миллионов в последней войне участвовали. Сумели, значит, все.
Порфирий глядел на меня весело. Очевидно, он верил в то, что я смогу преспокойненько заниматься солдатским трудом, убивать, как все добрые солдатики, без Достоевских штучек, без терзаний по поводу пристреленного в голову врага. Я хотел было расспросить Порфирия о Сталлаге, но, вспомнив, что об этом периоде своей жизни он вспоминает менее охотно, решил, что сделаю это в другой раз, когда он поведет меня в «Billy's Bar» и мы там напьемся. «Billy's Bar» находится на Бродвее, у сорок шестой, и его хозяин очень черный, черный Билли — приятель Порфирия. Порфирий напивается у Билли, не заботясь о последствиях. В самом крайнем случае, как было однажды, Билли позвонит жене Порфирия и она явится на большом автомобиле подобрать алкоголика. Жену зовут Мария, и я ни разу не слышал, чтоб Порфирий называл ее Машей. Мария женщина крупная, красивая и молчаливая. Порфирий все обещает пригласить меня к себе, как он выражается, «в барак», куда-то за Нью-Йорк, но пока не выполнил своего обещания. По-моему, солдат боится жены.
— Можно вас на минутку, Эдуард Вениаминович?
Сречинский подошел, прижимая черный потрепанный портфель к груди, как школьник. На Порфирия он старался не глядеть. Русский патриот и антикоммунист, Сречинский, храбро воевавший против фашизма, презирал предателя народа солдата Порфирия, плененного фашистами и ставшего у них лагерным охранником. В войну, скрестись их дорожки, полковник Сречинский приказал бы расстрелять Порфирия у первой же стенки. Судьба же подождала десяток лет, дабы охладить их страсти, и только тогда поместила их в «Русское Дело», обязав ежедневно глядеть друг на друга и даже обмениваться фразами.
Мы отошли к дверям.
— Извините, что я отвлекаю вас от народных торжеств, Эдуард Вениаминович, но я хотел бы вам сказать кое-что важное. Не хотите ли подняться в архив, там потише. Здесь невозможно разговаривать.
Я хотел. Я еще уважал старших. Я последовал за ним. Он открыл своим ключом изрядно покореженную временем, очевидно родившуюся красной, но теперь пятнисто-экземную дверь архива. Нас встретил запах прелой сырой бумаги. Стиснутый между двумя этажами полуэтаж без окон был тесен для архива существующей более шестидесяти лет газеты. С пола помещение ненормально разогревалось линотипами типографии, в то время как стены оставались холодными. От разницы температур в архиве было всегда сыро. Скорейшая смерть бумагам. Моисей часто говорит о необходимости найти для архива газеты другое помещение, но так и не удосужился это сделать.
— Вы уже бывали здесь, Эдуард Вениаминович?
— Нет, Юрий Сергеевич.
На самом деле был, и несколько раз. Зачем я соврал? Мне показалось, что ему будет приятно быть моим проводником в этом склепе.
Уйдя далеко в щель, Сречинский покопался там и вернулся с тяжелой папкой цвета яйца кукушки. Положил ее на единственный стол архива.
— Вот, глядите. Первые номера нашей газеты.
Я открыл папку. Обнажились желтые, рваные и подклеенные, рассыпающиеся ломкие страницы. Первое, что бросилось в глаза, — большая карикатура на Столыпина: министр собственноручно набрасывал веревку на шею тощего человечка. Объявлялось о создании диковинной, доселе не слыханной организации: R.U.Р. — Революционной Украинской Партии. В нескольких номерах подряд давно, по-видимому, сгнивший полемист С.Антонов набрасывался на газету «Голос Труда».
— Что это была за газета, Юрий Сергеевич, «Голос Труда»?
— Орган партии анархистов. Основана была здесь, в Нью-Йорке, за год до нашей газеты — в 1911 году. Официально она именовалась «Орган Союза Русских рабочих Соединенных Штатов и Канады». «Русское Дело» враждовало с «Голосом»… Вы догадываетесь, зачем я привел вас сюда, Эдуард Вениаминович?
— Нет, Юрий Сергеевич…
— Чтобы вызвать в вас отвращение… Оглядитесь вокруг. Поглядите на полки, забитые русскими изданиями. Видите, сколько макулатуры вокруг! Море! И это лишь небольшая часть эмигрантских страстей… И в каждом номере газеты, во всяком рассыпающемся от времени журнальчике похоронены надежды, воля, таланты бесчисленных русских людей, мечтавших о новом будущем для своей родины. Сколько споров, дискуссий, ссор, внутрипартийных и межпартийных разногласий — и вот перед вами результат, все без исключения оказались на кладбище истории. На кладбище привел я вас, Эдуард Вениаминович… — Он невесело улыбнулся. — Простите за этот похоронный тон, пожалуйста. Моисей Яковлевич дал мне прочесть вашу статью о религиозном движении в Советском Союзе… Я прочел… В ней много интересного, статья пойдет в субботу, но вот что я заметил в вашей статье… — Сречинский потрогал рукой корешок кукушечной папки. Корешок под его пальцами вдруг раскололся. — Видите, какое все дряхлое… Я заметил, что вы втягиваетесь в здешние распри. Уже втянулись… Это опасно. Вы совсем молодой человек, вам не следует вживаться в эту кладбищенскую жизнь. Бегите отсюда, Эдуард Вениаминович, бегите, пока не поздно. Куда угодно, в магазин готового платья на Бродвее, в бар полы мыть, но бегите. Мертвая жизнь и мертвые души здесь. Негоже молодому человеку общаться с мертвыми. К тому же общение с мертвыми не проходит даром для живых… Вы знаете, я не видел русских юношей уже с четверть века, у меня к вам особое, знаете, отношение. Дети и внуки моих сверстников не в счет, они уже не русские, а американские юноши… Я любопытствую, что же вы за фрукт, мне интересно, каких людей производит сейчас моя родина… Так вот, понаблюдав за вами, я нашел, что ничего страшного, что люди, судя по вам… по вас… Ну, короче, я совершил открытие, что не испортила та система народ, как я считал. Что вы, вот, юноша такой, каким и должен быть русский юноша. Страсти у вас есть, увлечения, восторги, крайние мнения… Я ожидал, что та система производит монстров. И вот потому, что вы мне симпатичны, я вам и говорю сейчас то, чего никому никогда не говорил: бегите прочь из этой мертвой газеты, с кладбища! Оглянитесь еще раз вокруг и запомните навсегда груды старой бумаги — вот во что превратились энергии, воли, таланты…
— Юрий Сергеевич… — начал я.
— Ничего не нужно говорить, — остановил он меня. — Хотите знать, почему большинство старых эмигрантов так дружно ненавидят Набокова? Вовсе не за его якобы порнографически-непристойную девочку Лолитку, не за его высокомерие или снобизм, но за то, что он сумел вырваться из гетто, из круга мертвых идей и представлений. Спасся. Сумел отвлечься от непристойного обожествления мертвого образа мертвой России. От некрофилии, которой мы все с удовольствием предаемся уже шестьдесят лет. И я, грешный, в том числе.
Он закрыл дверь архива, и мы спустились вниз. Молча. У подножия лестницы он пожал мне руку и, с натугой потащив на себя тяжелую дверь, вышел на 56-ю улицу. Я вернулся в типографию. Грустный. Раздумывая о том, что мужчинам за шестьдесят хочется научить жизни юношей их собственного племени, и потому я, оказавшийся единственным в «Русском Деле» юношей племени Сречинского и Порфирия, нарасхват. А ведь я даже и не юноша первой молодости.
В типографии было весело. Под звуки губной гармоники Лешки Почивалова Порфирий отплясывал с единственным нашим американцем — шофером и курьером Джимом Буллфайтером. Пляшущие под мотив «Катюши» Порфирий и Буллфайтер вовсе не походили на мертвые души. Очень даже живой Порфирий, символизируя, очевидно, женскую половину человечества, повязал поверх своих седин носовой платок. У наборного стола, сжимая стаканы в руках, кричали друг на друга Ванштэйн и Львовский.
— Вы удивительный тип, господин Ванштэйн! Своему человеку вы назначаете такую цену!
— Я тебе назначаю, Алекс, столько, сколько это стоит. Я себе ничего не беру, никакого профита! Ты бы знал, сколько Моисей берет с любавичей за печатание их проспектов! В три раза больше!
— У любавичей столько money, что они могут платить и в сто раз больше. А я бедный советский еврей, выехавший на Запад без копейки в кармане! — Львовский поманил меня рукой, приглашая в свидетели.
— Вот, Эдуард Вениаминович, господин Ванштэйн пытается содрать с меня живого шкуру. Заломил за набор книги четыре пятьсот!
— Эдуард, хоть ты ему объясни. Я не могу заставлять линотиписта работать бесплатно. Я ж ему должен платить за его рабочий день. Ровно столько я и спрашиваю за книгу.
— Господин Львовский — интеллигент. Ему не понять психологии рабочего человека. — Запыхавшийся Порфирий налил себе в свежий бумажный стакан хорошую порцию «Наполеона».
— Нечего демагогию разводить, Порфирий Петрович. Знаем мы вашу психологию. Вам лишь бы money платили.
— А вы, Львовский, против money, да? Чего же Вы в самую мировую столицу money приехали. Сидели бы в Израиле или где там вы жили потом, в Германии? Вы что, анархист?
— Чи вы заткнетеся, чи не! Убирайтеся отсюда сию же годину, немедленно! — заорал вдруг голос из глубины типографии.
Я оглянулся. Из-за массивной, буфетообразной наборной кассы выскочил линотипист Кружко. Он был бледен и сжимал в руке молоток. Подергивая подбородком, он шагнул на нас. Все испуганно замолчали. Кружко слыл в коллективе за буйнопомешанного, его боялись и не любили. Он работал исключительно ночами, один, иногда с Почиваловым и, кроме несрочных газетных материалов, набирал многочисленные проспекты и немногочисленные книги, издаваемые «Русским Делом». Я снял очки и сделал шаг навстречу приближающемуся психопату. Я снял очки намеренно. Я знал, что, в отличие от большинства близоруких глаз, мои близорукие глаза без очков смотрятся жестко и невесело. Я знал, что в них неприятно смотреть. Мне случалось испытывать их силу на практике. Психопат, еби его мать. Знаем мы этих психопатов. Я вспомнил психопата из литейного цеха завода «Серп и Молот» в Харькове. До моего прихода в цех он наводил на всех ужас, раз в месяц гоняясь за народом с железной болванкой в руке. Я помню, что мне было страшно, но я остановил его, как дрессировщик останавливает уже поджавшего задницу для прыжка тигра, а мой приятель Борька Чурилов избил его, как отбивную.
Психопат, длинный и худой, раскорячившись, как ножницы, качался в паре шагов от меня.
— Ну-ну, больной, иди сюда! — сказал я спокойно. — Иди сюда, устрица поганая!
Он онемел от такого обращения и остановился. Он не привык, чтоб с ним так невежливо и грубо разговаривали. Он привык, что его боялись. Он ни разу еще не наткнулся на твердого человека. Я считал себя твердым человеком.
— Что глядишь, подходи, — сказал я, — я тебе твои гляделки повыковыриваю!
К моему удивлению, я обнаружил, что сжимаю в руке пластиковую красную ложку на длинной ручке и делаю ею выковыривающие движения. Я считал, что давно забыл все эти специальные словечки и обороты, но нет, память подростковых лет оказалась хваткой памятью. Супер-клеем прилипли шпанские словечки к моему сознанию, и вот, спустя много лет, я шпарю наизусть вовсе не забытые, оказывается, тексты.
Он стоял против меня и тяжело дышал. Без очков я не мог разглядеть деталей его лица, возможно, сменявшихся выражений его глаз, но это не было так уж необходимо для моих целей. Я лишь должен был смотреть на него, как удав на кролика, не отводя взгляда. Что я и делал. То обстоятельство, что кролик был больше удава и вооружен молотком, дела не меняло. Скрестились ведь в поединке психические воли, а не мышцы. Его воображение, несомненно, пострадало от войны. За моими пустыми глазами ему виделись, может быть, настоящие ужасы, увиденные им в старой Европе, на польских полях и в германских долинах. Развороченные внутренности, оторванные конечности, трупы, братские могилы. У меня же, в противоположность ему, было пустое, невинное, ничем не заполненное воображение. Я был как пылесос с еще неиспользованным новеньким мешком, а он уже насосался грязи и отяжелел. Я знал о нем многое: война, окружение, плен… как и Порфирий, он служил у немцев… Он не знал обо мне ничего. Я был для него пришельцем с иной планеты, марсианином. Потому он боялся меня, и я это чувствовал. Как боятся пустого дома.
Он повернулся и убежал за наборную кассу. По пути с глухим стуком упал на линолеум пола молоток. Как в романтической пьесе, злодей обессиленно выронил оружие.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20


А-П

П-Я