https://wodolei.ru/brands/Grohe/ 
А  Б  В  Г  Д  Е  Ж  З  И  Й  К  Л  М  Н  О  П  Р  С  Т  У  Ф  Х  Ц  Ч  Ш  Щ  Э  Ю  Я  AZ

 

Воздух в груди спрессовался, будто пескарь на песке, ловил я его открытым ртом, но только тянулась, катилась на гимнастерку уже и не липкая слюна, вроде как сок из подрубленной осины, горький, едучий. И все же я осилился, еще раз поднялся, попробовал даже отряхнуть пыль со штанов и каким-то чудом выбрел к Енисею, сел у ближнего дома на скамейку подождал, чтоб прояснилось перед глазами, глянул налево — улица пуста, глянул направо — тоже пуста.
Гоношился, скребся вверх по реке колесный пароходишко, крикливый, надоедный, всему городу по ору известный. «Колхозник» — название ему было. Все остальное в городе, на реке, в мире свалено сном. Дома закрыты ставнями, лишь пристань маленько слышно. К острову ткнулись носами баржи. Букашкой прилип к одной из них серенький катер. Машины не ходят, лодки не плавают; даже заводы на другой стороне реки дымились вяло, изморно, и только ТЭЦ, расположенная неподалеку, гнала на город чернущие валы дыма из шеренгой выстроенных труб, мне казалось, что дымом этим запечатало во мне грудь, и я никак не могу продышаться. Поймав глазами мерцающие переплетения железнодорожных мостов, рядом с которыми уютно стояла больница, я обреченно подумал: «Мне не дойти…»
Сколько-то еще сопротивляясь беспамятности и бессилию, я шел, однако ноги в коленях помягчали, руки обвисли, голова сделалась тяжелой, спина вроде как слиплась с гимнастеркой, смялась, и я сел посреди улицы, затем лег, свернулся на каменьях, подложив руки под лицо. «Полежу, отдышусь…»
В какое время, не знаю, должно быть, вскоре после того, как я свалился на булыжник, послышался стук колес, переходящий в такой грохот, будто это подкатил Илья-пророк. «Телега! По улице катит телега. Кабы на меня не наехала…» Подумать-то об этом я подумал, но никакого усилия не сделал, чтоб подняться. Грохот приблизился и оборвался — телега свернула на песочный съезд к Енисею, ехал водовоз с бочкой, оттого так и грохотало.
Однако меня кто-то шевельнул, опрокинул на спину.
— Гляди-ко, парнишшонка! — и с удивлением: — Справный парнишшонка, не вакуированный, железнодорожник. Э-эй, железнодорожник! — постучали меня чем-то по голове, я потерял фуражку, и телогрейку потерял, как потом выяснилось. — Ты чё, пьяный али захворал?..
В горле моем что-то сдвинулось, засипело, сознание мое от боли окончательно померкло.
В седьмом часу или еще в шестом — не могла после вспомнить дежурная на проходной, в ворота больницы сильно постучали, и она, ругаясь, пошла отворять. Отворила — перед нею явление: золотарь с вонючей бочкой вожжи держит, на его месте, прислоненный к торцу бочки, железнодорожник, не то пьяный, не то помер.
Вахтерша старая попалась, смекалистая, много на своем веку повидавшая, пап-царап за карманчик моей гимнастерки — там направление, и не куда-нибудь, а во вторую больницу! «Гляди, как ловко получилось! — удивился золотарь. — Ну, везуч парнишшонка, везуч!..»
И укатил дальше, грохоча на всю округу бочкой.

* * * *
Молодого железнодорожника заволокли в санпропускник — раздевать и мыть — все как полагается. Что, что без сознания? Живой пока, теплый, стало быть, макай его в воду, полощи!..
Тут и явился в больницу профессор, дай Бог памяти — Артемьев, по-моему. Он вел железнодорожную больницу, преподавал в мединституте, возглавлял военные и всякие комиссии, и загляни он на шум в санпропускник, где волочили по деревянным решеткам довольно крупного парня две малосильные тетки, пытаясь разболочь его, чтоб соблюсти приемную санитарию. Профессор даже не спросил, чего они делают и зачем? Он прыгнул в санпропускник, оттолкнул теток и, сильно схватив за нижнюю челюсть парня, отворил ее, глянул и тревожно, так тревожно, что тетки вконец перепугались, крикнул, протягивая руку:
— Что-нибудь! Ложку! Лопатку! Палочку!
Тетки ринулись, ударились друг о дружку, упали, и тогда профессор резко сунул в горло молодому железнодорожнику два сильных пальца.
Дальше я снова могу рассказывать сам.
После ослепляющей вспышки в голове боль пронзила насквозь не только сердце, но и все тело, и тут же следом за нею и вместе с нею в мое нутро хлынул воздух, быстро наполняя меня, а наполнив, как праздничный легкий шар, понес куда-то, в живое пространство. Я летел, кружился, чувствуя, как встрепенулось, зачастило сердце от пьянящей, так нужной ему и мне воли, словно его и меня вытолкнули из тесного сундука, словно подбросили хворосту в дотлевающее пламя.
Что-то порченое, вонючее хлестало из моего рта, слезы лились, и когда я открыл глаза, какое-то еще время все плавало, дробилось передо мною, но до лица дотронулись спиртом пахнущей ваткой, протерли его, промокнули глаза, и сквозь мокро на ресницах я увидел приближенное ко мне, сверкающее очками, этакое типичное лицо старомодного доктора. Он держал меня за плечо и что-то говорил, радуясь моему светлому воскресению, — я это распознал по его взгляду, слезы пуще прежнего закипели во мне и полились из глаз, теперь уж не от боли, теперь уж просто так.
— Дыши-ы! Дыши-ы! Дыши-ы! — напевал доктор.
Я признательно уткнулся носом в мякоть халата, пахнущего талой енисейской водой.
— Все хорошо, юноша! Все хорошо! — доктор приподнял пальцем мой подбородок, и почудилось — под очками у него заблестело. — Не плачь, а то и мы заревем. Хорошо дышать?
Я хотел сказать: дышать не просто хорошо, дышать — это не знаю какое счастье… но только шевельнул языком — такая боль ожгла горло и такая снова хлынула дурь, что уж не до разговоров мне сделалось.
Те самые санитарки, что хотели меня мыть и вместе со мною, как потом сами признались, наревевшиеся досыта, повели меня в перевязочную, где усажен я был в удобное, тугой кожей обтянутое кресло. Медицинская сестра смазала мое горло намотанной на палочку ватой, густо облепленной вонючей дрянью. Боль все не проходила, но я дышал. Никогда еще я не дышал так жадно, никогда так не наслаждался самой возможностью дышать.
В перевязочной прибавлялось и прибавлялось народу. Появился доктор. Вытирая полотенцем руки, велел мне открыть рот, мимоходом глянул в него и удовлетворенно качнул головой.
И тут я вспомнил, что давно, очень давно, наяву, во сне ли, уже был в такой же перевязочной и видел такого же доктора, он тоже помогал мне освободиться от боли, и фамилию его вспомнил — Артемьев, теперь уж не доктор, а профессор!

* * * *
Знали профессора не только и не столько как профессора — город сражен был совершенно безумной приверженностью его к футболу. Сейчас этим никого не удивишь. Ныне ради футбола и хоккея люди на преступления идут, есть такие, что чуть ли жизнь самоубийством не кончают. Но до войны болельщик, подобный профессору Артемьеву, был редкостью, и случалось, ох случалось, предавал он общественные интересы — сбегал из больницы, с лекций из института, с заседаний ученых советов, с экзаменов, один раз будто бы даже из операционной улизнул — человеческая молва, что лесная дорога, криушает куда попало, благо лес большой.
До войны на красноярском стадионе «Локомотив» свирепствовали все больше братья: то Бочковы, то Зыковы, то Чертеняки, и в великие уж люди они выходят, бывало, мячи на голове через все поле проносят, штанги ломают, московским командам делать в Сибири нечего, всмятку их расшибут, да забалуют любимцев болельщики, запоят, заславят и, погубив, тут же забудут.
На стадионе «Локомотив» профессора Артемьева не раз ловили коллеги и… на улочку. Он — ловчить научился, смотреть футбол из-под трибуны, где валяются окурки, бумаги, нечистоты, где в пыли и грязи прячется безбилетный зритель парнишечьего возраста. Подтрибунные болельщики уважали профессора, считали его своим парнем, спорили с ним, ругались и вместе свистели. Но больничные деятели нашли новое средство бороться с неистовым болельщиком — вызывали его по радио. Только он устроится под трибуной, попросит «отодвинуть ножку», как из динамика раздается: «Профессор Артемьев, на выход!» Он палец к губам: «Меня нет!» Но по радио повторяют и повторяют фамилию — где ж выдержишь! Выход с «Локомотива» хоть налево, хоть направо — половина стадиона, трибуна-то на обратной, «глухой» стороне, по-над Качей. Выудят испачканного, сердито сверкающего стеклами очков профессора, он ругается: «Какой г…нюк здесь радио повесил? Э… О… Прошу прощения у женщин. Это ж спортивное сооружение… Не вокзал! И хочу спросить кой у кого: имею я право, как советский гражданин, как патриот сибирского спорта?..»
Говорят, из исключительного уважения к профессору парнишки сделали подкоп под забором стадиона, и он выползал по подземелью к Каче. Юркнет в переулок, стриганет в больницу, а его кличут, а его кличут!.. Говорят, жена от него ушла, дети разбежались, одна домработница осталась, «жалеючи блаженного», и шибко бранила хозяина: «У тя голова седа, руки золоты, умственность выдающаяся, а ты со шпаной на футболе свистишь, передову совецку медицину позоришь!..»
Я смотрел на профессора во все глаза и ничего такого особенного обнаружить в его облике не мог. Он отдавал какие-то распоряжения почтительно его слушавшим людям, взгляд ученого был устремлен куда-то дальше, и мысли его, казалось мне, заняты совсем не тем, чем он сейчас занимался. За всем его видом и за тоном человека, привыкшего повелевать, различался избяной человек, слабо защищенный, простодушный, однако простодушие-то было крестьянского происхождения — «себе на уме».
— Ну как, герой, ожил?
Я покивал и попробовал улыбнуться профессору. Он приказал, чтоб я помалкивал, — говорить придется ему, мне остается только кивать головой, но если и это движение вызовет боль, — прижмуривать глаза.
— Уважаемые коллеги и студенты! — громко начал профессор. — Сегодня не в институте, сегодня здесь, в больнице, расскажу и покажу я вам, как можно ни за понюх табаку сгубить человека… — Чувствуя мою стесненность от многолюдного внимания, он ободряюще тронул меня за плечо. — Юноша, ты заболел почти неделю назад? — Я кивнул. — У тебя кружилась голова, появилась слабость, но не было температуры, и тебя на медпункте сочли симулянтом? — Я снова кивнул. — Между тем у юноши развивалась фолликулярная ангина, этаких два пустяковых нарывчика в горле снизу и один, совсем уж пустячный, — сверху. Он-то, пользуясь плотницким термином, и расклинивал два нижних нарыва, и оставалось юноше жить… мало оставалось ему жить. Откровенно говоря, крепкая порода да г…воз… э… о… прошу прощения у дам, спасли его. Между тем человек лишь начал жить, из него, быть может, Менделеев… Не смейтесь, не смейтесь! Или сам Бутусов… Да пусть просто человек, гражданин, рабочий, защитник Родины!
Не знаю, как отнеслись к той нечаянной лекции профессора Артемьева коллеги и студенты, но я-то много, ох как много запомнил из нее навсегда.
— Военное время, — втолковывал профессор, — страшно прежде всего тем, что человеческая жизнь как бы убавляется в цене, а кое для кого и вовсе ее теряет. Происходит это от распущенности имеющих хоть какую-то власть над людьми, и необязательно большую.
— Фельдшеришко с базайского здравпункта, — продолжал профессор. — Кто он есть? Но он познал отравную силу своей, пусть и маленькой, власти и по заскорузлости ума не сознает, сколь страшна эта сила… — Профессор Артемьев остановился против меня: — Фельдшеришка, недоносок на вид? — Я кивнул. — Шибздик?.. Э… о… Прошу прощения у дам! Ничтожество неосознанно, не всегда осознанно, мстит всем, кто здоровее его, умней, честней, совестливей, стараясь низвести людей до своего образа и подобия. История начиналась не с государств и народов. История начиналась с одного человека, но с первого! И одним, если дать волю злу, она может закончиться, но последним. Он должен будет сам себя вычеркнуть из списка и вместе с собою зачеркнуть все, что было до него. Чудовищно! Немыслимо! А между тем есть, есть люди, способные на это. Война обнажает зло, но за войной следует успокоение, мир, и зло утрачивает силу. Недоноски торопятся, успевают сосать кровь, ломать кости. Гуманист — всегда богатырь, всегда красив и силен духом, а эти горбатые ричарды, наполеоны с бабьими харями, хромые талейраны и Геббельсы, психи гитлеры, припадочные, горбатые, прокаженные правители — природа сама шельму метит: смотрите, люди, остерегайтесь зла!.. Э… о… Прошу прощения! Я, кажется, зарапортовался! Алексей Алексеевич, — обратился профессор к пожилому врачу, — позаботьтесь, чтоб фельдшеришку с поля вон. Фол! Подножка! Игра в кость! Санитаром его, сукиного сына! В госпиталь! Потаскай раненых, пострадай. Тогда только допущен будешь к страдающим людям… — Профессор захлопнул крышку часов, заторопился из перевязочной, на ходу бросив через плечо: — Покормите парня. Чем-нибудь жиденьким и теплым.

Еще раз я увидел профессора в больнице через несколько дней. Он прошел мимо меня к тяжелобольному — на станции Злобино ночью давнуло сцепщика, и он лежал весь в бинтах у окна, слабо постанывая. Профессор шел так стремительно, что отдувало полы незастегнутого халата, и, пока считал пульс больного, нашел меня глазами:
— Как дела, герой?
Няня, понарошку поправляя подушку, шепнула мне:
— Поклонись, поклонись!..
— Спасибо вам, — тихо сказал я и, отложив книгу, наклонил голову.
— Не на чем! — ответил профессор и чуть заметно, почему-то грустно улыбнувшись, добавил: — Подрался б с хулиганами, они б давнули тебя за пикульку — и так же бы проплевался. Кстати, Алексей Алексеевич, не забудьте сделать больному прижигание.
«Еще прижигание какое-то! Тут и так глотку больно», — загоревал я. Думалось, что раз прижигать, значит, огнем. Алексей Алексеевич сказал, что физкабинет не работает и прижигание возможно сделать не ранее как через неделю. «А я за это время выпишусь».
Мне нравилось в больнице, опрятной не только снаружи, но и внутри — отличительная, кстати, черта всех почти наших железнодорожных больниц — опрятность, уважительность, добросовестная профессиональность сохранились и до наших дней, чего не скажешь о других ведомственных больницах, в особенности о районных и областных, и я наслаждался невольным отдыхом.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44 45 46 47 48 49 50 51 52 53 54 55 56 57 58 59 60 61 62 63 64 65 66 67 68 69 70 71 72 73 74 75 76 77 78 79 80 81 82 83 84 85 86 87 88 89 90 91 92 93 94 95 96 97 98 99 100 101 102 103 104 105 106 107 108 109 110 111 112 113 114 115 116 117 118 119 120 121 122


А-П

П-Я