https://wodolei.ru/catalog/mebel/uglovaya/yglovoj-shkaf/ 
А  Б  В  Г  Д  Е  Ж  З  И  Й  К  Л  М  Н  О  П  Р  С  Т  У  Ф  Х  Ц  Ч  Ш  Щ  Э  Ю  Я  AZ

 

На нас он не глядит.
– Нет, капитан, – говорит Даньковец. – Пиши его на роту. Сам понимаешь наше правило.
Мы с Ивановым тоже киваем головами.
Сегодня принесли к нам сюда кашу в бачке. Едим ее под обрушенным домом, пока теплая. Из подвала выходит Даньковец, присаживается к нам.
– Не торопись, братва!
Он достает откуда-то из внутренних карманов своего бушлата обтянутые темным сукном фляжки, одну и другую. Это немецкие, при пробке у них навинчены стаканчики. А из кармана штанов Даньковец вынимает сало в станиоле. Когда же успел он это прихватить?
– Как учил Суворов, – подмигивает он мне. – Наш тоже был человек, одессит!
Он режет своей финкой сало, по очереди наливает в стаканчик синеватую, пахнущую больницей жидкость и дает выпить нам всем; мне, Иванову, Кудрявцеву, Шурке Бочкову, Сироте, Бухгалтеру. Только Кладовщик отказывается, молча отворачивает голову.
– Нет, он не будет пить, – говорит Бухгалтер. – Насвай только знает.
Кладовщик держит при себе у пояса тыквенную бутылку. Перед тем как ползти в окопы, он всегда вынимает деревянную пробочку и высыпает под язык едкий зеленый порошок. Потом выплевывает его длинной густой струей. Глаза у него тогда делаются туманными и грустными.
А Бухгалтер пьет со всеми и ест сало. Он сильно изменился: похудел и движения сделались быстрыми, уверенными. По утрам он с Сиротой лазит по болоту, разыскивает и выкапывает из торфа всякое оружие. Его тут на целую дивизию. Находят еще часы, разные вещи и все кладут на стол в подвале.
От выпитого шнапса приятная истома расходится по телу. Хочется не спать, а лишь сидеть вот так, неподвижно, привалившись спиной к рухнувшей балке. Невдалеке рвется мина, но даже головы не хочется повернуть в ту сторону.
С нами пьет еще Никитин из третьего взвода, большой, заросший густым черным волосом, с мрачным взглядом. Он и Даньковец из одной части, они друзья.
Лейтенант Хайленко с кем-то еще ведет сдавать пленного. Никитин мутно смотрит на него. Когда немец проходит мимо, он тихо говорит: гу-га.
И пленный приседает, закрывает руками голову.
– Ладно тебе, – говорит Даньковец, подходит к немцу, берет его за шиворот и ставит на ноги.
Дождь не кончается. Сижу, смотрю на небо и думаю о том, что там, за этими тучами, солнце…
Идем с Гришкой в эскадрилью. Путь близкий – километра полтора, и все по арыку. С нами котелки, вещевой мешок для сухого пайка и под мышками дыни для ребят.
По-прежнему не летаем. Шестой день уже нет бензина. А нам с Гришкой лафа. По приказу начальника школы от эскадрильи выделен наряд – стрелять шакалов и собак, которые портят созревающие дыни. Об этом просил председатель колхоза, рядом с которым наш аэродром. Старшим назначили Гришку, и он взял меня с собой. Так что мы теперь сами себе начальство.
Уже на подходе к эскадрилье замечаем какую-то суету и слышим выстрелы. Они сухие, негромкие, вроде пистолетные. Ускоряем шаг и у линейки натыкаемся на Лешку Танцуру, нашего механика. Он нам все и сообщает. Приехал с фронта в отпуск саперный капитан, муж начальника медчасти Ларионовой. А Каретников посадил ее в доме, который они снимают. Сам он с пистолетом стоит на пороге и никого к ней не пускает.
У тополей за линейкой собрались все, кто есть сейчас в эскадрилье: инструкторы, курсанты, механики. Смотрят в сторону узбекского дома, где квартирует младший лейтенант Каретников. Комэска, бледный, почему-то в белом парадном кителе, теребит пальцами светлую звездочку на груди.
– Стреляет, падлюка… Прямо-таки стреляет, и все! – с каким-то изумлением в голосе говорит лейтенант Борзенко, лучший друг Каретникова.
Чуть в стороне, у дерева, стоит незнакомый капитан с седеющими висками. У него очень аккуратный вид, все подшито, сапоги вычищены. С ним приехал мальчик лет семи. Он жил где-то у бабушки, и капитан заехал за ним. Поварихи Люба и тетя Катя взяли его к себе и кормят сейчас в столовой чем-то сладким. Лицо у капитана замкнуто, губы поджаты, и смотрит он куда-то на дальние сады по ту сторону аэродрома, смотрит неотрывно.
– Давай с разных сторон, отвлекайте его! – говорит Борзенко. Все, кто тут есть, распределяются по кустам, за дувалы и деревья, окружая глиняный дом у арыка. Мы с Гришкой бросили все и тоже ползем по-пластунски между грядками огорода. Каретников открыто стоит перед домом и по-бычьи поворачивает голову в разные стороны. В здоровенной лапе его «ТТ» кажется совсем маленьким.
– Петька… Петька… твою мать!
Это кричит ему Борзенко. Каретников поднимает руку с пистолетом и медленно опускает ее. Борзенко ухватывается обеими руками за пистолет. В ту же минуту на Каретникова наваливаются с разных сторон, гнут его книзу. Мы с Гришкой поднимаемся с земли, подходим, смотрим в дом. Ларионова сидит боком к нам с совершенно спокойным видом, будто все это ее не касается. Мне даже кажется, что на лице у нее какое-то удовлетворенное выражение.
Потом они идут к «виллису», на котором ездит комэска: Ларионова чуть впереди, ровно и твердо переставляя ноги в сапожках, с ней капитан с мальчиком за руку. Она тоже берет за руку мальчика. Они садятся в «виллис» и уезжают. Все мы, вся эскадрилья, молча смотрим им вслед.
А Каретников так и сидит на пороге дома. Голова у него опущена, а вокруг стоят комэска, Чистяков, другие офицеры. И вдруг плечи и спина младшего лейтенанта Каретникова затряслись, он плачет громко, навзрыд, совсем как маленький.
По дороге пылит машина, переезжает мостик через арык, останавливается. Это на штабном «додж – три четверти» приехал подполковник Щербатов, с ним еще кто-то.
– Что тут произошло, товарищ майор? – спрашивает он у комэска, с неудовольствием глядя на офицеров.
Медленно, по полминуты, тянут они руки к фуражкам и шлемам, приветствуя его.
– Семейное дело… Разобрались уже, товарищ подполковник, – отвечает комэска со своим чуть заметным белорусским акцентом, сухощавое лицо его бесстрастно.
Целый день мы ошиваемся в эскадрилье. Нам вместе с остальным нарядом положен отдых. А ребят перед обедом гоняют строевой. Скоро День авиации, и решено устроить парад. Для этого и приезжал Щербатов. Кроме того, нельзя, чтобы люди болтались без дела. Это любимое выражение подполковника Щербатова: «Почему люди болтаются?!»
Ребята вдоль линейки что есть силы гремят сапогами и поют на манер «Эскадрильи»:
Там, где пехота не пройдет,
Не пролетят и самолеты,
Могучий танк не проползет,
Пройдет отдельная штрафрота!
Откуда взялись слова, неизвестно. То ли фронтовики привезли, то ли кто-то из наших, которые вернулись из штрафной. Все песни сейчас почему-то переиначивают. Даже самые душевные, и к тем находят другие слова.
Время, наверно, сейчас такое, что некоторые слова не устраивают.
Что касается штрафной, то у нас уже несколько человек подзалетели туда. За разные дела: грубость с начальством, длительная самоволка, продажа казенного имущества, да мало ли за что, если попасть начальству под руку. Особенно часто происходит это с тех пор, как стали наводить порядок. Правда, все обходится без суда, по приказу начальника школы, с правом возвращения в часть. У нас пока лишь двое вернулись из тех, кто ушел в штрафбат. Отсюда, наверно, и песня…
К вечеру возвращаемся на свой пост. Это огромное, в семнадцать гектаров поле, где еле виден другой его край. Оно, как в сказке, усыпано громадными, по полпуда, желтыми дынями. По краям его каждые двести – триста метров поставлены шалаши. В них вместе с семьями живут люди, которые охраняют эти дыни и скатывают их в большие кучи на краю поля. Отсюда их увозят уже арбы и машины. А по другую сторону поля, сразу за редкой полоской камыша, голый такыр, откуда приходят шакалы и бродячие собаки.
Гришка собирается на ночь к своей Вере Матвеевне, подшивает подворотничок, чистит сапоги. И от нее он возвращается совсем выглаженным, в заштопанной где следует гимнастерке. Я лежу над арыком на деревянном тахте и смотрю на его сборы. Он уже совсем готов, но все топчется и не уходит.
– Так что сказать Тамаре Николаевне? – спрашивает он у меня. – Можно бы завтра собраться у Веры. Там патефон и все такое…
Я чувствую, как краской заливается все мое лицо, отвожу глаза в сторону и согласно киваю головой.
Здесь, где стоит деревянный помост – тахт, находится бригадный стан. На нем во время сбора урожая живет с семьей заместитель председателя колхоза. Это уже пожилой красивый мужчина, который почти не разговаривает ни с кем, но все его слушаются. И младшие дети у него очень красивые. Это мальчик четырнадцати лет Пулат и девятилетняя девочка Раушан. Какая-то особенная это, древняя красота.
Меня зовут есть плов. Я бы обязательно отказался, но тут все иначе. За три дня, что мы здесь, я сделался у них как бы совсем своим. Чувствую, что они не поняли бы, почему я отказываюсь. Едим с большого блюда: четыре старика в цветастых стеганых халатах, заместитель председателя колхоза и я. Стараюсь делать все так же, как они: аккуратно беру с рисовой горки кусочек мяса и, пытаясь не задеть пальцами остальной рис, подбираю его для себя. Я никогда не ел ничего вкуснее, и именно так надо есть плов, не ложкой. Она бы примяла и передавила нежные белые зерна. На краю блюда у каждого при этом образуется как бы своя часть, и остального плова рука не касается.
Потом сижу с Пулатом, учу язык. Много слов я уже понимаю, только стесняюсь почему-то произносить. Все кажется мне, что скажу не так и это будет неприятно для людей.
– Мухабат, – говорит Пулат. – Любовь.
И почему-то смеется во все горло. Потихоньку сообщает он мне и плохие слова. А сам не выпускает из рук винтовки, которую я даю ему подержать. Он открывает и закрывает затвор, целится в закатное темнеющее небо, потом вдруг направляет винтовку на маленькую сестру.
Резко подбиваю ствол рукой и даю ему по шее. Делаю это раньше, чем подумал о чем-нибудь, хоть твердо знаю, что в магазине и стволе нет патронов. Помню пехотную мудрость, что раз в году винтовка сама стреляет. Старики и отец Пулата молча смотрят со своего места и, по-видимому, одобряют меня.
А Раушан и секунды не сидит на месте, вертится вокруг, что-то напевает, перебирает ленточки. Потом начинает танцевать – маленькая красивая девочка в цветастых шароварах, необыкновенно изящно выгибая руки, водя с серьезностью вправо и влево детской головкой со множеством косичек. Все невольно прекратили разговор, смотрят на нее…
Я никак не могу уснуть. Лежу на досках тахта и смотрю в черное звездное небо. Одна за другой мелькают какие-то картины, слышатся обрывки разговоров, происходивших днем. Но я знаю, что все это не то. И вдруг приходит ясное и неотвратимое: Тамара Николаевна…
Ведь она, кажется, действительно красива. Вспоминаю ее лицо, округлое, с серыми глазами. Они смотрят прямо с каким-то вызовом. И фигуру, узкую в плечах, с белым пояском на талии. Постепенно Тамара Николаевна начинает мне нравиться. Руки у нее обнаженные, загорелые, она всякий раз поправляет ими прическу. При этом смотрит через плечо, по сторонам.
Переваливаюсь на бок, прямо с тахта опускаю руки по локоть в прохладный арык и долго держу их там, ощущая упругость бесшумно двигающейся воды. Затем снова ложусь на гладкие доски, и возвращается ко мне то, что должно завтра произойти. Договорился ли Гришка с Верой Матвеевной… и с ней? Неужели так прямо можно об этом говорить!
В третий раз уже кричит ишак. Под утро, весь измученный, засыпаю. И тут же просыпаюсь. Серая полоса обозначилась у горизонта. Пора…
Беру винтовки, свою и Гришкину, иду в сторону от бригадного стана. Там, где арык сворачивает, небольшое возвышение. Оттуда все видно, и поблизости никого нет. Ополаскиваю лицо в арыке, приглаживаю водой короткие волосы и сажусь, смотрю в поле. Там, у полоски камыша, ничего не видать.
Постепенно и воздух сереет, все больше отдаляя предметы. Но что это, далеко в стороне от места, куда я смотрю, шевелится что-то желтое: задержалось, сдвинулось вправо. Так и есть – шакал. Пожалуй, метров четыреста до него будет. Ставлю прицел, но не стреляю. По одиночке они не ходят…
Все правильно: вижу еще одного, а у самых камышей третий – то появится на поле, то опять пропадает. И вдруг на том месте, куда я смотрел прежде, замечаю большое черное пятно. Это бродячая собака, за которой мы третий день охотимся. Ничего, теперь она не уйдет. Раньше следует брать шакалов, они проворней. Становлюсь на колено и бью раз за разом почти без перерыва. Что с ними, мне смотреть не надо. Там, где я раньше служил, учили хорошо стрелять. Последней прошиваю собаку. Высоко подскочив, она валится между гряд. Сомневаюсь лишь в том шакале, что прятался в камышах.
Иду, держа на плече обе винтовки, свою и Гришкину. Оружие нельзя оставлять. Со мной идут заместитель председателя и Пулат. С двух сторон спешат от шалашей люди. Мы подходим и видим, как они осматривают дыни, качают головами. Десятка три дынь испорчено. Сбоку на каждой следы зубов и видна белая сочная мякоть. В том-то и дело, что шакалы, как и собаки, не просто едят дыни, а прежде, чем съесть, десятка полтора перепробуют. Дынь в этой стороне поля совсем мало, а между грядок лежат потемневшие догнивающие корки, словно старые мячи, из которых выпущен воздух. Я знаю уже, что на эти дыни вся надежда колхоза. Пшеница, просо, джугара сданы на госпоставки.
Люди подбирают шакалов и несут метров за пятьдесят на такыр. Там уже лежат четыре других, подстреленных нами накануне. Их оставляют, чтобы отвадить прочих шакалов. Большую черную собаку волокут двое. Я же ищу третьего шакала, того, что не отходил от камышей. Вижу кровь на высохших стеблях – значит, все-таки не промазал.
Возвращаюсь один, уже не напрямик, а по краю поля. Подхожу к первому шалашу. Там завтракает семья: старик в цветастом халате, с которым я ел вчера плов, две женщины – пожилая и молодая, четверо детей. Старик молча указывает мне на место возле себя. Уже знаю, что нельзя отказываться. Сажусь, поджав ноги, на кошму, беру деревянную ложку и ем из общей миски. Замечаю, что на постеленной клеенке вовсе нет лепешек или другого хлеба.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18


А-П

П-Я