https://wodolei.ru/catalog/rakoviny/vreznye/ 
А  Б  В  Г  Д  Е  Ж  З  И  Й  К  Л  М  Н  О  П  Р  С  Т  У  Ф  Х  Ц  Ч  Ш  Щ  Э  Ю  Я  AZ

 

Тем самым я исключал из сферы мягкого разложения женское, лишенное мужчин, царство в Орли — быть может, в награду за радости, которыми оно меня одаривало. И чтобы окончательно нейтрализовать отвратительный образ утопленника, я незамедлительно окунулся в свою пробуждающуюся чувственность, которая, со времени моих танцев с двумя сестрами под изнывавшую в знойном танго скрипку, пребывала в оцепенении и дремоте.
Не буду останавливаться на том нормальном влечении, которое я испытывал к Николъ и которое в силу своей заурядности по представляло особого интереса. В этом влечении было нечто сходное с привязанностью собаки, которая все время трется около вас и клянчит, чтобы; вы ее приласкали, и вы ее в самом доле ласкаете — щедро, по без особого пыла. Что касается моего фотишизма и переодеваний, невинностью тут уже и пе пахнет, хотя я вряд ли сам мог бы определить, к чему я стремился.
Продолжая ходить с соседом на рыбалку, по-прежнему не забывая о страшном утопленнике, как и раньше, собирая в борозде картофелины и ухаживая вместе с тетей Луизой за дядиной могилой, я вдруг неожиданно почувствовал, что меня неудержимо влечет к себе жоискоо белье. Я принялся украдкой ощупывать чулки, трусики, лифчики, которые по имели ничего общего с суровыми и жесткими доспехами моих бабушек и тетки. То, что я держал теперь в руках, было мягким, шелковистым, шуршащим, прозрачным, полным манящих ароматов. Некоторые из этих вещей я похищал, уносил с собой в постель и засыпал с ними и при этом—дополнительное наслаждение! — увлеченно сосал блыной палец — привычка, от которой я избавлюсь лишь к двенадцати годам. Проявляя самую черную неблагодарность к Николь, о ней самой при этом я совершенно не думал, и даже образ ее начисто отсутствовал в моих грезах. Не знаю, был ли это признак скороспелой извращенности или пережиток первоначального, исконного эротизма. Этот же вопрос донимает меня, когда
я вспоминаю, как, пользуясь отсутствием тети, я переходил к другой стадии и тешил себя новой иллюзией, которая вносит в мою душу еще большую смуту.
Я поднимаюсь в спальни и роюсь в ящиках комода и шкафа, которые источают аромат лаванды, смешанный с запахами белья. Я извлекаю эту упоительную пену полувоздушных тканей и, не колеблясь, быстро переодеваюсь. Сбросив с себя одежду, я натягиваю шелковые трико, чул-ки-паутинку, надеваю бюстгальтер на отсутствующий бюст, все слишком широко для меня, но я не обращаю на это внимания и немного увеличиваю свой небольшой рост за счет туфель на выеоких тонких каблуках. Превратившись в девочку, в существо шелковое и атласное, я прохаживаюсь перед зеркалом снальпи, и оно возвращает мне поразительное отражение меня самого—существо двуполое, скорее смопшоо, нежели двусмысленное, но двусмысленность и вызванное этим волнение все же берут верх. Я выламываюсь, изгибаюсь то так, то этак, стремясь подчеркнуть свою женственность, и мой нежный возраст способствует этой иллюзии; я растворяюсь в мечтах, но мечты остаются холодными, головными. Я задумываюсь над тем, что же можно почувствовать в результате перемены пола, но ничего конкретного при этом не чувствую; я ощупываю себя, и тот, другой, тоже себя ощупывает в гладкой, непроницаемой глубине... Мое беспокойство граничит е тревогой. Потом, опасаясь, что меня застигнут, я торопливо возвращаюсь в свое прежнее естество.
Николь тоже играет здесь свою роль, и, думая об этой роли, я сомневаюсь в искренности моего чувства. Я перед зеркалом не Николь, более того, я даже не получаю удовольствия, когда трогаю белье, которое прикасалось к самым интимным частям ее тела; впрочем, представление об этом у меня весьма туманное, восходящее к знакомству со старым анатомическим атласом моей бабушки. Соседство валетом с кузиной на курорте в Нормандии было в то время забыто. Николь — только посредница, только средство попытаться почувствовать то, что чувствуют существа ее пола. Она — другая, отличная от меня, но я вижу в зеркало, как ее образ наслаивается на мой, вижу одновременно и ее и себя, что дает мне некое алиби. Зеркало, эта сексуальность наизнанку, эта внесексуальность, отсылает меня также к моим двойникам, к моим тезкам, которые совмещаются во мне, но которых мне трудно в себе идентифицировать; все эти Роберы, которые отражаются и пере-
секаются в моем имени — ведь на арго «роберами» называются груди, узнаю я позже,— настойчиво напоминают мне о проблеме сходства, которую судьба сделала для меня такой важной: «Иди с тем из нас, на кого ты похож!»—взывают семейные ссоры; не следует забывать и о постоянном присутствии зеркала, когда я болею и лежу в постели, зеркала родительской спальни: вставленный в шкаф овал напротив большой кровати, лежа в которой я созерцаю себя во всех своих состояниях. Если вообще возможно спустя столько лет восстановить тогдашнее умонастроение, я должен отметить, что этот эксгибиционизм с переодеваниями, являясь плодом одиночества, вступает в конфликт с моей стыдливостью, но одно не исключает другого, наоборот. Как бы то ни было, живя в обществе женщин, которым нечего друг от друга скрывать, я по-прежнему прилагаю величайшие старания, чтобы не перейти границы приличий. Только моей тете, которую возраст и верность покойному супругу ставят по ту сторону всех и всяких смущающих мою душу мыслей, только ей я позволяю присутствовать при моем туалете. Я тщательно прикрываю свою наготу, и эта преувеличенная стыдливость вызывает у кузин насмешки. «Да не съедим мы ого у тебя!»— восклицает Николь, когда я стараюсь плотнее закутаться. Этот людоедский намек и белые зубы, которые сверкают в ее смеющемся рту, отнюдь не успокаивают меня. Возможно, мои опасения восходят к каким-то давним, забытым страхам — может быть, к операции, которой с таким вероломством подверг меня один из многочисленных врачей, наперебой спасавших мне жизнь. Так или иначе, но свою персону в натуральном виде я покапываю лишь зеркалу и, разумеется, лишь пород ним щоголяго в дамском белье; эти удовольствия останутся маленькой тайной моих первых — и не имевших последствий, весьма поверхностных — сексуальных влечений. От прикосновения, от пассивного ощупывания я перешел к созерцанию, и еще долгое время оно будет у меня совершенно невинным. А потом невинности настанет конец, и ответственность за это падет на Николь Робер, невольную дочь Евы...
Поскольку речь зашла о чувственных восприятиях, расскажу еще об одном своем опыте, пожалуй, более важном, чем все остальные. Это о нем я сразу же подумал, повествуя о своем открытии на тернистых дорогах Перигора.
К тому потрясшему меня изменению миропорядка, о котором я никогда не говорю — да и с кем бы я мог говорить об этом?—и никогда ни с кем с тех пор не говорил, я охотно добавил бы некую мелодию, некую песнь без слов; но этой песни мне не найти, и вся она пронизана болью, для выражения которой у меня и слов не находится. Пребывание в Орли, наверняка оказавшееся для меня плодотворным, приблизило меня к этой песне, и хотя сделанный мной шаг был мал и ничтожен и совершенно недостоин ее лейтмотива, но все жо он явился шагом именно в этом направлении, хотя к нему меня не подготовили никакие частные уроки. Мне пришлось до всего доходить самому.
До этого дня музыка не играла почти никакой роли в моей жизни. Были, конечно, сонаты Шуберта в исполнении Маргерит Мадлен, но то была музыка слишком сложная для ребенка и слишком связанная с личностью той, которая, к сожалению, очень редко давала мне возможность ее слушать. Моя мать, как вы помните, жаждала поговорить с приятельницей по душам и не поощряла музыкальных интермедий. Отец всегда будет любить только военную музыку и танго. Правда, любовь к пению в моей семье существует, и не только у дяди Робера, но и у мамы, которая впоследствии пристрастится к пению, конечно как любительница. Однако ее музыкальная культура в эту пору еще очень невелика. Она постарается ее углубить, но произойдет это много позже и повлечет за собой полный переворот в ее жизни; правда, событие это при всей своей важности никак не затроиот моего детства. Мои контакты с пением ограничивались тем, что я выслушал несколько арий из «Манон», которые напевал Альбер за праздничным столом в канун Нового года, и познакомился с довольно мрачной песенкой о детишках, которых засолил в бочке мясник-людоед, а через семь лет воскресил святой Николай... У мамы несильное, приятного тембра сопрано, но ей не хватает дыхания. Словом, мне не довелось жить в музыкальной среде.
Чистоту в доме тетя Зели возвела в настоящий культ, ничуть не меньший, чем культ покойного дяди. Паркет был натерт до такого блеска, что казался замерзшим озером, на которое страшно ступить. Впрочем, ступать на него мне было категорически запрещено, пока я не надену особых войлочных шлепанцев; это гениальное изобретение заставляет человека становиться полотером поневоле. Добавьте сюда чехлы на мебели, ни на мгновение не утихающее сражение с пылью, постоянно закрытые, не
дающие солнцу проникнуть в дом ставни, царящий повсюду запах воска. Это совершенство достигало своего апогея в гостиной, куда после смерти дяди входить разрешалось, только чтобы навести лоск. Жизнь навсегда была изгнана из этой полутемной комнаты, наполненной безделушками, портретами покойного и музыкальными инструментами, пользоваться которыми траурный устав запрещал. На стене висели две мандолины моих кузин, на которые они иногда с тоскою поглядывали сквозь стеклянную дверь, а в углу, на блестящем темном паркете, блестел обреченный смертью на немоту рояль. Это комната священная и таинственная, мимо которой тетя никогда по проходит без тяжкого вздоха, для скорбного благолепия которой было оскорблением даже посвистывание канареек па кухне.
Поэтому она и притягивает меня к себе, заставляя прижиматься носом к стеклу, чтобы разглядеть ее сокровенные, предназначенные для обитания призрака глубины. Как-то после полудня, оставшись в доме один, я не устоял от искушения. Махнув рукой на радости переодевания в женское платье, я проникаю в гостиную, и меня сразу охватывает смешанный запах затхлости и воска; под осуждающими взорами портретов и фотографий я осторожным, скользящим шагом пересекаю гостиную и, подчиняясь неожиданному порыву, направляюсь к стоящей в углу святыне, к инструменту, освещенному синевато-зеленым тусклым светом, который сочится сквозь ставни. Я поднимаю крышку, мой взор устремляется туда, где на пюпитре — о, беспорядок, благоговейно хранимый посреди царящего вокруг торжественного порядка!— стоит партитура с картинкой на переплете: в фантастическом кабинете, битком набитом ретортами и колдовскими книгами, с окном, выходящим па островерхие крыши и готические башни средневекового города, старик в широченном плаще беседует с дьяволом, исполненным в самом традиционном стиле — искривившееся в ухмылке лицо, остроконечная бородка, рога, из-под красной накидки выглядывают раздвоенные копыта и хвост. Это, конечно, «Фауст» Гуно, в котором так выигрышно звучал глубокий бас дорогого покойника.
Я зачарованно раскрываю партитуру и начинаю читать: «Напрасно всё! В бессонных бденьях я тщетно вопрошал Природу и Творца, но слово утешенья не достигло трепещущего слуха моего, Я изнемог, печален, одинок...» — но то ли я плохо рассчитал время, то ли оно
пролетело для меня как один миг, однако дальше читать мне в тот день не придется. Вернувшаяся домой тетя застигает меня на месте преступления, я осквернил святыню. Мне пришлось несладко; хорошо еще, что на этот раз, пожертвовав в порядке исключения своими извращенными забавами с переодеванием, я поддался любопытству невинному, нравственно чистому, и за это, как принято в волшебных сказках, был вознагражден. Тетя вздымает к небесам руки, выговаривает мне, но не слишком, и вскоре оттаивает и пускает слезу.
Мне трудно представить себе, что произошло в ее голове и почему она так легко примиряется с моим святотатством, граничащим с потрясением основ. Но дело кончается тем, что она мне разрешает — ненадолго и под присмотром — заходить в этот храм. С тех пор я чуть ли не ежедневпо туда возвращался и читал продолжение драмы, адаптированной господами Барбье и Карре, либреттистами, которым я в невежестве своем приписал гениальность Гёте. В самом деле, сочинение это, которое я вкушал малыми дозами в старомодной, сумрачной, точно склеп, гостиной, показалось мне возвышенным и прекрасным. Однако меня терзала одна загадка: связь между словами и стоявшими под ними музыкальными знаками мне была непонятна. Это меня удручает: слова столь замечательного текста должны сопровождаться замечательными мелодиями. Кто же меня научит? Тетя Зели понимает в музыке не большо, чем я, да и вообще с нее много не спросишь. Для кузин музыка по-прежнему под запретом. Ах, вам захотелось сегодня попеть? А почему бы завтра и не потанцевать? При одном лишь намеке на музыку, который время от времени робко позволяют себе кузины, тетя грозит незамедлительно умереть... Мне приходится рассчитывать лишь на себя самого, и вот однажды я наугад бью по первой попавшейся клавише. Надтреснутый металлический звук наполняет гостиную торжественными отголосками. Звук пугает меня, я бросаю беспокойный взгляд на портрет баса-профундо, настолько живуча во мне память о его непререкаемой властности. Я, точно Фауст, отваживаюсь на дерзкое предприятие, я, как и он, прошу невозможного. Но гнев покойника не обрушивается на меня, и я с диким азартом устремляюсь в эту безумную авантюру, ибо хочу добиться успеха. Меня самого это очень удивляет.
Был ли я наделен музыкальным даром? Теперь, оглядываясь назад, думаю, что нет. Открытие музыки в девятилетнем возрасте не свидетельствует о ранней одаренности. Куда больше изумляет меня то упорство, какое вдруг обнаружилось у существа лимфатического и медлительного. Быть может, подстегивало желание взять реванш — и не только за давнюю майонезную трагедию, но и за постепенное крушение всех надежд, возлагавшихся на него отцом, и за болезнь, и за нескладное обучение, и за учинен ные им самим безобразия, словом, за всю свою неполноценность и сверх того за сцену в Перигоре.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44 45 46 47 48 49 50 51


А-П

П-Я