https://wodolei.ru/catalog/podvesnye_unitazy/Am-Pm/ 
А  Б  В  Г  Д  Е  Ж  З  И  Й  К  Л  М  Н  О  П  Р  С  Т  У  Ф  Х  Ц  Ч  Ш  Щ  Э  Ю  Я  AZ

 

Письмо разрасталось. Оно было, вероятно, бредовое по изложенным в нем фантастическим возможностям, ожидающим человека в дальнейшем его органическом развитии... Я бы никогда не окончил письма, а, вероятно, запутался бы от впечатлений ночи и усталости и разорвал бы его, если бы в этот момент в дверь ко мне не сунулся мужик и, указав на меня кнутовищем, не сказал:
— Ежели к Миколаевым на хутор изволите, так это меня за тобой прислали... По холодку доедем.
«Целую и обнимаю, твой друг» — скляксил я последнюю строчку, чтоб не задержать письмо отправкой.
Глава семнадцатая
В ОДНУ ИЗ ЗИМ
С зимой у меня связано одно из ярких воспоминаний о Тане. Да зимой мы и виделись с нею чаще, чем летом. Бабушки соберутся вечерять в избушке Андрея Кондратыча или у нас — тут и мы с Таней. Учим уроки, проверяя один другого, или читаем по очереди. Старухи прялками шуршат, а мы в тридевятом царстве за каким-нибудь Бовой-королевичем гоняемся мыслями. А бывало и так, разойдется которая из старух и заведет свою сказку. Потянет то летним лесом сосновым, то бурей зимней завоет сказка. Мчатся, едут сильные и могучие: туда — не знай куда, привезти то — не знай что. Дел не переделать и время девать некуда; медленно за солнцем движутся времена и люди: прийти не придут — лишь бы шли; найдешь либо нет — были бы поиски.
Начало Тани относится ко времени и моего появления на свет. По рассказу Андрея Кондратыча, ее приемного отца, которого Таня упорно называла -дедушкой, начало с девочкой обстояло так.
Под Сретенье произошло это. Уже к утрени отблаговестили. Брел он вдоль порядка окраинной улицы, рассчитывая дойти до углового дома, присесть отдохнуть там, да и восвояси. Ночь уже рассеивалась. Серело по горизонту за Волгой. Идет Кондратыч и слышит — впереди него вдоль домов кошка замяукала. Прислушался чутче: словно бы не кошка — ей рано таким голосом упражняться — чай, не март месяц. Еще прислушался — и оказывается, словно ребенок хлипает. Откуда ребенку быть? Сквозь избу разве,— да не услышишь так ясно сквозь избу. Идет, рассуждает, вслух себя спрашивает, чтоб веселее было, а звук все яснее делается и ни в какой кошке тут дело,— плачет дитя малое. Только заглушенно плачет, словно из-под завала какого. Прибавил шагу. Поровнялся с шатровым домом Голикова, у которого крыльцо наружу выходит, и — ничего в этом месте не стало слышно. «Померещилось»,— думает Андрей Кондратыч. В это самое время на нижней улице два человека, не то рано вставших, не то еще не ложившихся, вступили в перебранку. По голосам — не воры, но надоумить их надо. Кондратыч зачокал караульными палками:
Эй вы, там,
Которым не спится.—
Спать не мешайте другим.
Стуком палок и было, очевидно, окончательно потревожено живое существо, находившееся в одноручной корзине на крыльце шатрового дома.
— Хвать я за корзину. Дрожу весь. Небесные силы — младенец погибает! Мороз стоял крепкий тогда. Расстегнул я ватошник. Сел на приступь, а корзинку себе на колени взял и окрыл полами. Сижу, думаю, о судьбе детской горюю, а корзинку ногами раскачиваю, словно зыбку. В корзинке и затихло, уснуло. На улице как днем сделалось. Не утерпел я — быстро, быстро приоткрыл ветошь, да пеленки до головки самой и увидел существо одинокое, человеческое, в брось брошенное. Ухватило меня за сердце. Кому отдать?—себя спрашиваю,—а коль и те выбросят? Не буду отдавать, пусть эта жизнь будет мне, бобылю, предоставлена. Укрыл, укутал, да, видно, разбудил,—опять запищало дите. Взял корзинку на руку, застукал песенку-баюшку и к избенке спешу — только бы не оскользнуться. Вот так оно и было дело.
В корзине оказалась девочка. Поверх распашонки на ней был крест староверческий с «да воскреснет бог и расточатся врази его». К гайтану была прицеплена бумажка со славянской надписью с титлами: «Татиана. Святое крещение возымела Генуария 28. Пречистая владычица, в руце твои предаю плод сей... Люди добрые, простите матери грех великий...»
Первые дни мои бабушка и мать возились с ребенком. Потом Таня перешла на присмотр к сестре Андрея Кондратыча — Анне Кондратьевне, бездетной вдове, жившей недалеко от избушки брата.
С первых же лет стала слышать Таня о себе: «подкидыш», «сиротка», «безродная». Хлыновки своей жалостью могли кого угодно с ума свести. Как начнут сиротинить да оплакивать «дите без роду, племени», «участь горькую без родной мамыньки», то на любого и взрослого тоску наведут, а ребят изводили хлыновки в совершенстве. На поминках, бывало, придут с кладбища, сиротки ребятишки тут же в избе играют. Вот бабы и начнут жалость распускать — сиротки в рев ударятся, целый день не свои будут, игры бросят, только успокоятся, а бабы и завтра и долго потом на сиротстве чужом будут себя тешить, причитать да плакаться.
Казалось, что любовь к детям такая нежная, но ведь каждая из них драла самым беспощадным образом своих племенных малышей. По военным кликам и не разберешь, бывало, кого такая хлыновка избивает: «Пащенок, выкидыш, паскудник эдакий, ни дна тебе ни покрышки», и все эти термины отпечатывались на сиденье дитяти.
К счастью для нашего брата, матери дрались плохо. Ребятишки приблизительно с трех лет уже знали приемы выскальзычвания из рук и колен матери, так что бедная родительница сама себе наделывала синяков, не попадая по отпрыску. А с шести-семи лет ребята уже настолько овладевали быстротой ног, что редкий из них давался в руки раньше, чем умученная в беговом соревновании мать делалась безвредным бойцом.
Отцы реже били детей, их энергия обычно разряжалась на женах. У отцов рука тяжелая, да и столкновений с детьми меньше. Но случаи калечения ребят от не удержавшего руку отца бывали.
В последних примерах как будто любви к детям мало у хлыновцев, но и это не .так. Иная баба будет охалить своего ребенка на чем свет стоит, а вот попробуй кто-нибудь со стороны хотя бы чуть заметно согласиться с ней,— баба сейчас же становится тигрицей, готовой глаза любому вырвать в защиту своего детища. Ссоры из-за детей в Хлыновске приобретали часто характер вражды одной улицы с другой, вражды настолько крепкой, что вырастали дети, забывались причины, родившие ссору, а неприязнь оставалась годами. Личные оскорбления принимались проще, чем задевка чем-либо обидным детей.
Так протекала в Хлыновске выработка и защита вида.
Один из товарищей моего отца по учению у Акундина, Иван Маркелыч, развил и хорошо поставил сапожное дело в Хлыновске. Он выписал из столицы колодки, заготовки. Хлыновцы облегченно вздохнули, получив возможность иметь приспособленную для ног обувь. У Маркелыча даже шились рантовые сапоги, конечно, по специальному заказу.
Из крошечной хибарки у оврага в одно окно сапожник перебрался в шатровый домик к центру. Здесь принял он на себя староство ремесленной управы и получил возможность развернуть свой организаторский талант. Не отходя от верстака, с засученными рукавами и в фартуке, решал он управские дела,— дышал, поплевывал на печатку, коптил ее на свечке и ставил деловито кляксу, изображающую сапог с надписью вокруг него. Дела старосты такой неспокойной корпорации, как сапожники, которых не могли облагородить даже такие чистотелы, как портные и шапошники, дела эти не исчерпывались казенными бумажками. К Ивану Маркелычу, или к Ване Маркелову, как его звали члены, приходили и по семейным делам, дракам, пропойству у бедной семьи заработка, наконец, по свадьбам и похоронам. Маркелыч всему толк знал и «своего брата ремесленника в обиду и срамоту не отдаст», и обычно самые грязные, избойные дела кончались чистыми у верстака старосты.
Иван Маркелыч вел и просветительную работу, желая дать своим товарищам разумный отдых и развлечение. Сам не пьющий, он искренно желал отрезвления сапожнической среды. Полуграмотный человек, он устроил библиотеку у себя в доме. Это был хаотический подбор книг и журналов, где каждый экземпляр пропитан был сапожным ароматом и кляксами вара и чернил. Иван Маркелыч сам делал на книгах наклейки номеров, завел тетрадь для отметок поступления и выдачи книг. Сам же лично выклянчивал в городской управе завалявшиеся издания, сияющий нес их домой, нумеровал и укладывал на полку.
Да что библиотека, староста по совету ли кого или по верному своему разумению основал ремесленный клуб с крошечным членским взносом. Вначале в клубе были одни скандалы, приносили водку или приходили пьяные. Однажды вольновские сапожники избили маячных, сводя какие-то счеты о девках, но с каждым собранием в клубе становилось спокойнее. Пили чай, играли в шашки, в дурачков в карты, изредка танцевали под гармонию. Перезнакомившись, начали сознавать свои общие интересы, обсуждать их.
Пожалуй, и было бы все хорошо и пошло бы дело, если бы не припутался к клубу Чебурыкин и не начал головы сверлить.
Понесет цирюльник слова разные и верные будто, а будто и околесина, злобу развивает, а утоления не предлагает никакого. Стали резонить его, чтоб отделаться: какого, мол, ты лешего, ремесленник,— втираешься только, а тот все права свои языком излагает: де заработок мой от ручного уменья моего имею, так кто же, мол, я, по-вашему?
Ему на это: попы вот в волосьях и с бородами ходят, а деды наши и ножниц не знали, а ты, неприкаянный, только морды человечьи пакостишь, да еще в мастеровые лезешь. Чужой ты нам, козлиный маляр,— это уже в сердцах ему сапожники говорили.
Одним словом, покуда Чебурыкин насмешничал только вообще над людским естеством, клуб продолжал работать; ну, а когда из людских естеств стали у цирюльника всплывать то городской голова, то судья, то исправник — клуб предложили закрыть.
Задумал Иван Маркелыч город удивить своей ремесленной управой. Месяца за полтора до святок начались приготовления к вечеру-елке, который должен был состояться в одной из городских гостиниц. Для детей, кроме раздачи грошовых подарков, готовили спектакль, в котором и я участвовал, исполняя роль девочки.
Настал столь жданный день. В битком набитом зале, впереди елки, поставленной у стены, было расчищено место для нашего представления. Декораций, конечно, не было; были стол, табурет и скамейка. За скамейкой — дремучий бор, куда меня, Аленушку, завезла и бросила злая мачеха. На мне красная юбка моей матери и ее же белая кофточка. Зрители верили мне, что я девочка, так же как Мише, сыну Ивана Маркелыча, в вывернутой мехом наружу шубе, что он есть настоящий волк. Страшная Баба-яга была действительно страшной. Миша-волк не по ходу пьесы прижимался ко мне, а у меня по телу ходили мурашки, когда появлялась с паклевыми волосами, с маской на лице, верхом на метле злодейка Яга.
Зала гостиницы была полна человеческого тепла и праздничного удовольствия. Вплотную до самых окон сидели и стояли зрители. Окна белели густо промерзшими узорами. В открывающуюся на лестницу дверь врывались клубы пара.
Излагая свою роль, я увидел в детских рядах Таню. Она не спускала с меня глаз,— серые, большие, ночью казавшиеся темными, они не отрывались от меня и отражали в себе мои актерские переживания. Близость друга-девочки дала мне подъем и увлечение игрой. Страх, что я забуду слова роли, исчез. Я превратился в настоящую Аленушку, очутившуюся в лапах лесной старухи.
Яга ложится спать на печку (на стол, по условиям сцены), охает, кряхтит, стучит клюкой о накаленные кирпичи печи.
— Так смотри же, Аленка, не проспи: чтоб и хлебы вовремя испечь, и воды натаскать, и баню вытопить,— говорит Яга, засыпая.
Успех у зрителей огромный. Передние детишки затаили дыхание. И страшно и весело. Отсюда в пьесе мое лучшее по эффекту место (пьеса сочинена по сказочному материалу Маркелычем.
— Родная матушка, будь ты жива, ты спасла бы твою дочку. Мама, мама... — прямо в глаза Тани проговорил я этот призыв, и в зале послышались всхлипы.
— Ах, нет, я не буду спать.
— Буду волка ждать,— воскликнул я, полный надежды на спасение. И навстречу Мише, путающемуся в шубе и ползущему из-под стола, кричу уже радостно:
Серый волк идет,
Он меня спасет.
Баба-яга в страхе бросается с печи (со стола) и уползает в полном бессилии. Серый волк мчит меня сквозь лесные чаши к задней стене, за елкой.
В зале шумное удовольствие,— завозились, запрыгали ребятишки от благополучного конца, всем стало радостно.
Ко мне протискалась Таня. Она возбуждена, щеки ее румянились, глаза блестели. Трогает меня за руки и говорит в самое ухо:
— Ты был такой хороший, совсем особенный.
Следом подходят мой отец и Анна Кондратьевна.
— Ну, что, напрыгался, сыночек? Доволен? Вот и хорошо,— говорит отец, трогая мою голову,— теперь домой пора.
Я как во сне. Ничто не похоже на всегдашнее. Снимаю юбку и кофту; отец заворачивает их в узелок.
Возвращаемся вместе на Малафеевку. Ночь трескучая, словно из хрусталя тонкогранного. Небо и земля сверкают кристаллами снега. Полная, бегущая следом за нами луна. Сиянием пронизаны даже тени от нас, домов и деревьев. Каждая ветка, каждая прядочка волос, выбившаяся из-под платка Тани, оконтурены инеем. Хрустит под ногами снег.
Мы оставили далеко сзади себя старших. Мы бежим, греем ноги, хлопаем руками. От бега и резкости морозной мы устали. Беремся за руки, как конькобежцы, и в ногу шагаем, близко прижавшись друг к другу.
— Ты никогда не был такой хороший, как сегодня,— говорит Таня,— а я? — вскидывается она на меня вопросом.
Я растерянно-радостно смотрю на Таню, на ее улыбающееся лицо и тоже улыбаюсь.
— И ты тоже,— говорю я, целую девочку и чувствую, что это мой настоящий, верный ответ.
Таня сделалась серьезной. Мы остановились на Камышинке у перил моста, в кружевной полутени, падающей от деревьев.
— Я обещаю тебе, что я всегда буду тебя любить,— неожиданно не по-детски торжественно сказала Таня, сжимая мою руку. — А когда мы станем большими, тогда мы женимся и будем всегда вместе.
Я чувствовал сквозь варежку, как дрожала ее рука, и как вдруг застучало у меня в груди, и как мне сделалось дорого это милое лицо и вся она родная, близкая девочка. А где-то в глубине встало сознание тайны происшедшего, тайны ото всех.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37


А-П

П-Я