https://wodolei.ru/catalog/dushevie_kabini/110x80/ 
А  Б  В  Г  Д  Е  Ж  З  И  Й  К  Л  М  Н  О  П  Р  С  Т  У  Ф  Х  Ц  Ч  Ш  Щ  Э  Ю  Я  AZ

 

Директор Шредер, правда, нравился нам меньше; честно говоря, он просто наводил на нас скуку. Он был плохим оратором, да и темы выбирал такие, которые мало отвечали нашим запросам. Большую часть зимнего семестра он посвятил немецкому романтизму, подробно останавливаясь на авторах и произведениях, которые были нам совсем не интересны. Он полемизировал в своих лекциях с мыслителями, о которых мы не знали даже понаслышке; эти мыслители видели в романтизме бегство от современности, возврат к средневековью, к его суевериям и мистике, как основам духовного развития человечества. Директор добился того, что по крайней мере один из его слушателей признал правоту этих мыслей. Сам Шредер считал романтизм религиозным возрождением человека, возвратом его к первобытным верованиям. И это давало мне основание предполагать, что религия и реакция близки между собой.
Людвиг Шредер часто повторял: «Слова неясные идею затемняют», но сам излагал свои мысли весьма невразумительно. Читая лекции по скандинавской мифологии, он вкладывал в мифы двойственный смысл: по его мнению, они, проливая свет на наше прошлое, вместе с тем освещают настоящее. Так, по его толкованию, образ Локе и новые веяния имеют между собой нечто общее, тогда как Тор олицетворяет старое доброе время, здоровые коренные устои нации.
Хоть мы и скучали изрядно, но добросовестно записывали его лекции; иначе нельзя было заставить себя сосредоточиться. И все-таки мы питали большое уважение к директору, который славился своею ученостью далеко за пределами нашей школы и слыл крупным деятелем в области народного просвещения.
Да и как знать? Может быть, это мы по собственной бездарности не могли толком понять его объяснений. На открытый протест мы не отваживались, но стали прибегать к обструкции всякий раз, когда, по нашему мнению, он слишком отклонялся от темы. Лекции директора приходились на последний час классных занятий — с шести до семи вечера, В семь подавался ужин, и к этому времени мы успевали изрядно проголодаться. Но Людвигу Шредеру, когда он, бывало, разойдется, трудно было остановиться, и он продолжал разглагольствовать и называть имена и даты, которые еще перед уроком усердно выписал на классной доске. Тогда с наших парт летели на пол псалтыри, сначала по одному, потом сразу несколько и наконец сыпались градом. Директор на минуту замолкал, готовый вспыхнуть, но, овладев собой, бросал на аудиторию тяжелый взгляд и уходил в свой кабинет. Иногда уже в дверях он оборачивался и обращал наше внимание на какое-нибудь имя или дату, которые нам непременно следовало запомнить.
Если Шредер походил на перегруженное судно, глубоко сидящее в воде, которому трудно сняться с якоря, то помощник его Нуцхорн был прямой его противоположностью: всегда уравновешенный, веселый, подвижный, он умел сделать свои лекции занимательными, при этом, по нашим представлениям, не уступал в учености самому Шредеру. Нуцхорн читал историю северных стран, и мы слушали его охотно. Он излагал свой предмет суховато, без аллегорий и символов, и слова его следовало понимать только буквально. Но какой-то оттенок шутливого лукавства был в его речах, и это заражало слушателей. «Нуцхорн умеет заставить людей смеяться над чем угодно, — говаривал Бегтруп полушутя, полуукоризненно.— Другой на его месте не вызвал бы у вас ничего, кроме зевоты!» Сам Бегтруп тоже умел рассмешить слушателей, но не всегда. Он был очень остроумным человеком и на редкость талантливым педагогом, умел высекать искры из чего угодно; стоило ему затронуть какую-нибудь тему, как она начинала оживать, играть. Он был еще очень молод, — ему только что пошел четвертый десяток, — и с нами он держался как товарищ, или, скорее, как старший брат. Он стремился развить в нас чувство юмора. В классе словно становилось светлее, когда входил Бегтруп, чаще всего с шуткой на устах, и начинал занятия. Родной язык и датскую литературу он преподавал просто блестяще. Позже, более глубоко изучив предмет, многие из его учеников начинали понимать, что вместе с Бегтрупом снимали сливки, а теперь придется иметь дело со снятым молоком. Лектор он был замечательный, это бесспорно.
Директор Шредер раздражался и сбивался с темы при малейшей помехе. Бегтруп, напротив, любил, чтобы его прерывали. Если это делалось зря, он ловко осаживал виновного, если же вопрос был дельный, то охотно пускался в объяснения. Последние часто бывали скорее остроумными, чем поучительными, но это вносило оживление. И мы очень любили «высекать искры» из Бегтрупа.
Из учителей больше других, пожалуй, нас пленял Поуль Лякур. Мы очень к нему привязались, хотя и сами не отдавали себе отчета почему. Но именно благодаря его урокам пребывание в Аскове оставило глубокий след в нашей жизни. Бывают люди, которых, раз встретив, невозможно забыть всю жизнь. К таким людям принадлежал Поуль Лякур. Я до сих пор помню его испытующий, заботливый взгляд. У него было необыкновенно одухотворенное лицо. Красивым он не был, напоминал и Сократа и нашего философа Хефдинга задумчивым видом и душевным спокойствием. Он никогда не пытался острить, говорить что-нибудь забавное, но отличался глубоким и большим умом.
Поуль Лякур всегда помогал молодым людям средних способностей усваивать трудные разделы физики, математики и астрономии. Он, без сомнения, был гениальным педагогом. Преподавал он по своему собственному, историческому, методу, заставляя нас воспринимать физику и математику в том же порядке, в каком шаг за шагом осваивало эти науки в процессе своего развития человечество. Стало быть, метод «математика для всех» не был нововведением; кажется просто парадоксом, что метод этот применялся педагогом, отвергавшим учение об эволюции видов.
Поуль Лякур был человек верующий и часто произносил проповеди после воскресных богослужений, совершавшихся в главном зале школы и привлекавших постороннюю публику из местных жителей. В своих лекциях Лякур упоминал о глубокой, искренней религиозности великого естествоиспытателя и мыслителя Паскаля, — может быть, это было с его стороны бессознательным самооправданием.
Не всегда, конечно, удавалось примирить науку и христианство. Призыв Вильгельма Бека: «На колени перед библией, господа профессора!»—нашел своеобразный отклик в Аскове: у нас возобновились* дискуссии о том, как понимать то место библии, где сказано, что радуга появилась, по изволению божьему, после всемирного потопа. За разрешением вопроса обратились к Лякуру. Он решительно заявил, что слова священного писания надо понимать буквально. На возражения, что ведь в таком случае изменились бы законы преломления света, он ответил: «Да». Но один из нас заметил, что тогда это должно было бы вызвать также изменение не только зрительных органов всех тварей земных, но и условий растительной жизни. Лякур посмотрел на него как-то неопределенно и промолчал.
Не раз бывало, что мы натыкались на препятствия там, где их не ожидали; приходилось останавливаться, чтобы поразмыслить. Но—как верно сказал однажды Лякур — было ведь немало и других тем для серьезного размышления.
Для мужской половины учащихся день начинался уроком гимнастики. У девушек гимнастика была попозже. В дневные часы мы занимались гимнастикой по шведской системе Линга. Акробатика и атлетические упражнения были здесь не в почете, рекомендовались лишь вольные движения, в которых все могли принимать участие. Такая гимнастика служила хорошей зарядкой, была отличным началом трудового дня. Потом мы пили в столовой кофе и шли наверх убирать комнаты. Я и норвежец убирали свою по очереди, и в неделю, когда дежурил Сэтер, комната всегда бывала прибрана еще до того, как мы отправлялись в гимнастический зал. Мне труднее, чем Сэтеру, было вставать по утрам. Дело в том, что я по вечерам, нередко до поздней ночи, участвовал в дискуссиях, происходивших в комнате то у одного, то у другого товарища, а Сэтер, довольствуясь дневной порцией духовной пищи, рано ложился спать.
Он был могучего сложения, но двигался удивительно тихо и плавно. По профессии он был конторщик, служивший в одной крупной фирме в Эстердале. Его шефу взбрело в голову, что Сэтеру необходимо прослушать зимой курс лекций в Аскове. Много ли извлек Сэтер из учения, — так никто и не узнал. Он добросовестно посещал все лекции, прилежно конспектировал их, а потом у себя в комнате переписывал свои заметки начисто твердым канцелярским почерком в солидные и аккуратные— на зависть нам всем — тетради. Он никогда никого не критиковал и во время споров ни на чью сторону не склонялся. Если я, бывало, разгорячусь, он внимательно прислушивается, не сводя с меня доброжелательного взгляда, но молчит. Если я сурово наступал на него, заставляя высказаться, он отвечал: «Я-то ведь чужестранец!»
Часто ему стоило больших трудов разбудить меня. Но когда я наконец открывал глаза и видел скошенный потолок нашей мансарды и маленькую полочку с книгами, у меня становилось радостно на сердце. «Ты плакал во сне,—говорил мне иногда Сэтер, — и мне тебя так жалко было!» Это, значит, мне приснилось, что я сапожник, что мой четырнадцатичасовой рабочий день никогда не кончится и я всю жизнь свою просижу скрючившись на трехногом табурете, заколачивая в подметки деревянные гвоздики, а предо мной на крюке от лампы будет раскачиваться подмастерье Блом, который повесился из отвращения к своему ремеслу. Мне и раньше мерещилось, что тень его качается взад и вперед над моим столом, а теперь меня начали преследовать дурные видения, будто я снова сапожник и под потолком вечно болтается подмастерье Блом. Ребенком я часто видел прекрасные сны, а просыпаясь, возвращался к печальной действительности. Теперь наоборот: только во сне мне снилось дурное, а действительность была прекрасна!
Так чудесно было просыпаться каждое утро и встречать новый день в предвкушении умственной работы, новых переживаний, волнений и общения с молодыми людьми и девушками. Дружба была отнюдь не на последнем плане — товарищеские отношения имели определенное воспитательное значение.
Однако с учениками школы я держался отчужденно. Я был горожанином, вырос на булыжной мостовой и не чувствовал себя зависимым от какого-то .клочка земли; не мне предстояло хозяйствовать на родном хуторе, не был я и женихом девушки, отец которой принял бы меня к себе в дом. Для большинства же наших учеников будущее ничем не отличалось от сегодняшнего дня, оно являлось продолжением их прежней жизни. Они знали, что получат хутор по наследству от стариков родителей, и больше ничего не хотели. Они вообще не задумывались над будущим и смотрели с презрением на людей, ожидавших от жизни чего-то большего, нежели им сулил сегодняшний день, а тем более на тех, которые рассчитывали только на завтрашний. Таких людей они считали сродни бродягам, которых отцы и деды исконных крестьян травили собаками, а ребятишки с удивлением и опаской поглядывали на них издали, из-за угла дома. Они считали их бездомными, безродными людьми, существовавшими неизвестно для чего и на какие средства.
Такое отношение к людям моего круга доставляло мне немало неприятностей. Но, с другой стороны, я возбуждал в сыновьях крестьян известное любопытство и интерес. Оно и немудрено, раз я не был таким простым, примитивным, как любой из них! Чем он живет, что из него выйдет? Это занимало их мысли. Они даже не прочь были общаться со мной, гордясь тем, что следуют завету самого Грундтвига, — завету, который то и дело подчеркивался директором Шредером: «Равная свобода и для Локе и для Тора!» Требовалось ведь известное мужество, чтобы претворить в жизнь такой лозунг! Но не сложился ли этот лозунг у самого Грундтвига под влиянием народных представлений, что сам бог, желая испытать людей, предоставил черту орудовать среди них?
Со свободомыслием в истинном значении слова такой лозунг имел мало общего, как ни старались приверженцы грундтвигианства доказать противное. Кто же, в самом деле, мог всерьез стать на сторону Локе, который в лучшем случае был только зачинщиком разных вредных затей; настоящей целью его было посеять рознь между асами1 и разрушить великолепную крепость богов — Асгорд. Грундтвиг оказал плохую услугу датскому крестьянству: его свободомыслие вылилось в такой лозунг, который легко уводил крестьянина от всего нового, что нес с собой век, и сужал рамки подлинного свободомыслия.
Девушки, учившиеся в школе, гораздо меньше мужчин были заражены классовыми предрассудкахми. Молодые крестьянки относились ко мне не так предубежденно, как юноши. Когда в гимнастическом зале устраивались танцы, они усердно приглашали меня танцевать, — сам-то я никогда никого не приглашал и «по-стариковски» подтрунивал над этим пустым занятием. Часто, сговорившись, они подходили ко мне целой гурьбой.
— Отчего ты не танцуешь? — спрашивали они.
— Я танцую, только когда влюблен, и лишь с той, в которую влюблен! — отвечал я.
— Ну, а мы все приглашаем тебя повеселиться!
Я должен был протанцевать по очереди с четырьмя-пятью девицами и, по правде говоря, не раскаивался. А когда молодежь собиралась на прогулку в Эструпский лес или в Скибелунн, девушки всегда подсылали кого-нибудь спросить, не пойду ли я. Такое внимание с их стороны заставляло и мужчин относиться ко мне лучше. Да и то, что я участвовал в выпуске нашей школьной газеты «Воздухоплаватель», тоже подымало мой престиж. У нас создалась группа человек из десяти, мы собирались поочередно в комнате то у одного, то у другого и устраивали дискуссии. Школьное начальство не одобряло эти затеи: раз в неделю в школе происходили открытые дискуссии в присутствии преподавателей; это должно было, с одной стороны, удовлетворять нашу потребность в свободном обмене мыслями, а с другой — предотвращать злоупотребление этой свободой. Прошлой или позапрошлой зимой стало довольно трудно ограничивать на уроках любознательность учащихся теми рамками, которые школа считала приемлемыми.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18


А-П

П-Я