https://wodolei.ru/catalog/rakoviny/dlya-tualeta/ 

 

И почему они не позабыли хотя бы чего-нибудь одного, когда оно так неэстетично, так суетно и скоропреходяще и носит такой ясный отпечаток нелепости, как, например, некоторые тезисы Гервинуса? Может даже казаться, что известное величие подобного Штрауса и неизвестное ничтожество Гервинуса едва-едва способны перенести друг друга; тогда благо всем благочестивым, благо и нам неверующим, если этот несмущающийся судья искусства будет снова продолжать развивать свой ученый энтузиазм и полет мысли, о которых с величайшей точностью говорил четный Грильпарцер, и скоро все небо зазвучит под ударами копыт этого несущегося вскачь воодушевления. Тогда, по меньшей мере, дело шло бы более пылко и более гласно, чем теперь, когда невежественное воодушевление нашего проводника по небу и, основанное только на звуках красноречия его уст, надолго доставляют нам чувство утомления и омерзения. Мне хотелось бы знать, как звучит аллилуя из уст Штрауса. Мне кажется, нужно хорошенько прислушаться, иначе можно услышать вежливое извинение или едва понятную вежливость. Я могу привести в данном случае поучительный и устрашающий пример. Штраус рассердился на одного из своих противников за то, что тот говорит о своих поклонниках перед Лессингом - несчастный видимо ослышался. Штраус, конечно, утверждает, что тот, кто не прочувствовал его простых слов относительно Лессинга, помещенных в No 90, насколько они исходят от горячего сердца, тот полный невежда. Я вовсе не сомневаюсь в горячности его чувств, напротив, это расположение Штрауса к Лессингу я считал чем-то подозрительным.
Это же горячее чувство к Лессингу я нахожу и у Гервинуса, и оно горячо от пота. Конечно, вообще, никто из великих немецких писателей непопулярен так у незначительных писателей, как Лессинг, но, однако, они за это не заслуживают никакой благодарности, потому что, в конце концов, они хвалят в Лессинге? Во-первых, всеобъемлющий талант: он и критик, и поэт, и археолог, и философ, и драматург. Затем "это единство писателя и человека, ума и сердца". Это последнее качество обрисовывает каждого великого писателя и даже незначительного. В результате всякое узкое мировоззрение изумительно совмещается с узким сердцем. Самое первое качество - всеобъемлющий талант сам по себе это вовсе невыдающееся качество, особенно же для Лессинга, - он был только гибельным.
Еще более удивительно у этих энтузиастов-последователей Лессинга то, что они не имеют никакого мировоззрения, никакого чувства на то, что к этой всеобъемлемости Лессинга влекла гнетущая нужда, что этот человек, блеснувший, как метеор, сгорел слишком быстро; эти энтузиасты нисколько не сердились за то, что общее стесненное положение и духовная бедность всех окружавших его и в особенности его ученых современников колола, терзала и мучила таким ужасным образом; так что эта хваленая всеобъемлемость должна была быть для него глубочайшим мучением. "Пожалейте же, - восклицает Гете, необыкновенного человека за то, что он живет в такое время, достойное сожаления, за то, что он все время должен был действовать полемически". А вы, мои милые филистеры, разве не смеете думать о Лессинге, не краснея, потому что именно он погиб в борьбе за вашу глупость, в борьбе с вашими смешными предрассудками, подавленный подлостью вашего театра, ваших ученых, ваших теологов и при этом он никогда не мог осмелиться следовать тому вечному влечению, для которого он был рожден? Что вы чувствуете при упоминании о Винкельмане, который для того, чтобы освободиться от ваших грациозных дурачеств, отправился к иезуитам, вымаливая у них помощь, и поздний переход которого в другую веру опозорил не его, а вас? Вы не смеете назвать имя Шиллера, не краснея, взгляните на его портрет!.. Блестящий взгляд, который с презрением обходит вас, эти щеки, покрытые смертельной бледностью, разве они вам ничего не говорят?
Для вас это только прелестная, божественная игрушка, которая сломана вами. Возьмите еще, как пример, дружбу Гете, эту полную забот жизнь, подвергавшуюся травле до самой смерти; от вас ведь зависело потушить ее как можно скорей. Вы не помогли никому из ваших великих гениев и теперь хотите установить на основании этого догму, что никому не следует помогать. Но ведь для каждого гения вы были тем "препятствием глупого света", о котором упоминает Гете в своем эпилоге к "Колоколу", перечисляя всех по именам; для каждого вы были невольными тупицами, или завистливыми эгоистами, или полными злобы себялюбцами. Против вас писали они свои сочинения, на вас обращали они свои нападки и неустанно трудились с утра до вечера, ведя неумолимую борьбу с вами, посылали вам благодарность. И вам теперь должно быть позволено хвалить подобных людей, и к тому же еще в выражениях, из которых ясно видно, о ком вы, в конце концов, думаете при этой похвале и которые потому "как горячо рвутся из сердца" что надо быть слишком наивным, чтобы ничего не заметить, к кому относятся, наконец, эти поклоны. "Действительно нам нужен Лессинг" - воскликнул уже Гете, и горе всем честолюбивым магистрам и всему эстетическому небесному царству, когда впервые выйдет на добычу молодой тигр, беспокойная сила которого видна всюду и в напряженных мускулах, и в блеске глаз.
5
Как умен был мой друг, что он не стал больше читать, проникнувшись химерическим чудовищем Штраусовского Лессинга и самого Штрауса. Но мы прочли дальше и добились у привратника-неофита впуска в музыкальную святыню. Магистр открывает, входит туда вместе с нами, объясняет, называет имена; наконец, мы недоверчиво останавливаемся и смотрим на него, думая, не угрожает ли нам то же самое, что пришлось во сне испытать нашему бедному другу. Виртуозы, о которых говорит Штраус во все время своей речи о них, производят на нас впечатление фальшиво понятых, и нам кажется, что здесь речь идет о чем-то ином, если не о достойных смеха призраках. Когда он, напр., произносил с тем же пылом, который был нам подозрителен в его похвале Лессингу, имя Гейдна и, ломаясь, выставляет себя жрецом и священнослужителем культа того же Гейдна и сравнивает его (Гейдна) с "праздничным супом", а Бетховена с "конфеткой" (хотя бы в его взгляде на квартетную музыку (стр. 326), то нам одно только ясно непоколебимо: именно то, что его сладенький Бетховен не наш Бетховен, его супный Гейдн не наш Гейдн. Кроме того, магистр находит, что наш оркестр слишком хорош для исполнения его Гейдна и настаивает на том, что только самые кроткие дилетанты могут понять эту музыку; это опять-таки признание в том, что они говорят о других художественных произведениях; может быть, о дилетантской музыке Риля?
Но кто же этот Штраусовский сладенький Бетховен. Он, очевидно, написал 9 симфоний, из которых пасторали, при исполнении третьей симфонии, как мы узнаем, его влекло "забыться и искать приключений". Из этого мы должны бы вывести заключение о каком-то двойном существе, полу-лошади, полу-рыцаре. Разбирая известную "Eroica", наш цензор совершенно серьезно прибавляет, что ему не удалось высказать, о чем идет дело, о битвах ли в открытом поле, или в глубине человеческой души. В пасторали есть одна "действительно свирепая буря", которая слишком непонятна, чтобы прервать танец крестьян.
И эта симфония, которая "по меньшей мере самая одухотворенная", вследствие "произвольной привязанности к низменным и тривиальным доводам", как звучит только что приведенный отзыв, такова, что магистру-классику кажется даже, что перед ним парили грубые слова; но он стремится, как он сам говорит, выразить их "с пристойною скромностью". Но нет, наш магистр вместе с теми неправ и еще в одном отношении, здесь он действительно слишком скромен. Кто же должен научить нас относительно сладенького Бетховена, как не сам Штраус, единственный, как кажется, понимающий его? Относительно этого является теперь более сильный довод, обещанный с "пристойною нескромностью", и действительно, как раз относительно девятой симфонии; ведь она наиболее излюблена теми, кто считает "странное гениальным, бесформенное возвышенным" (стр. 359). Конечно, если бы она имела такого критика, какого видели в Гервинусе, именно как подтверждение Гервинусовской доктрины, то он, Штраус, был бы далек от того, чтобы в подобном "проблематическом произведении" искать заслугу "своего" Бетховена. "Ужасно то, - восклицает с глубоким стенанием наш магистр, - что у Бетховена все наслаждения и охотно оплачиваемое удивление должно пасть под влиянием подобного ограничения". Наш магистр действительно любитель граций; они-то ему и рассказали, что шли с Бетховеном лишь небольшое пространство, и что затем он опять потерял их из виду... "Это недостаток, - восклицает он, - но разве можно было думать и верить, что именно он явится еще и преимуществом?" "Тот, кто проведет музыкальную мысль без труда и не переводя духа, исполнит и более трудную, и осущ5ествит более сложную (стр. 355, 356)". Вот так признание, и, правда, не только относительно Бетховена, но само по себе признание "классического прозаика"; его, известного автора, не спускают с рук грации; во все времена, начиная с игр и легких забав, штраусовских забав, и кончая самым серьезным, штраусовским серьезным, они, не смущаясь ничем, остаются при нем.
Он, классический художник, легко и играючи несет свое бремя, тогда как Бетховен выбивается из сил. Он, как кажется, забавляется своим бременем; разве же можно подумать, что это недостаток? Конечно, это может быть только у тех, кто считает странное - гениальным, бесформенное - возвышенным, не правда ли, веселый любимец Граций?
Мы не порицаем никого за те произведения, которые он творит в тиши своей каморки или в новом, исправленном раю, но из всех возможных, произведение Штрауса, самое удивительное, потому что он созидает себя на маленьком жертвенном очаге, на который он бросает самые выдающиеся произведения немецкой нации, чтобы их дымом кадить своим кумирам. Представим себе, что было бы, если бы случайно "Eroica", Пасторали и Девятая симфония были бы поручены во владение нашему служителю граций, и если бы только от него зависело сохранить картину художника в чистоте, удалив подобные "проблематические произведения". Кто может сомневаться, что он бы не сжег и их?
Так поступают постоянно Штраусы нашего времени: они желают знать о любом художнике лишь постольку, поскольку он касается их домашнего обихода, а в противном случае признают только курение фимиама и сожжение ароматов. В этом им должна быть предоставлена свобода, но самое удивительное заключается в том, что общественное мнение об эстетике так бесцветно, шатко и в то же время так заманчиво, что оно без протеста позволяет, чтобы подобная выставка самого жадного филистерства нравилась; оно не чувствует всего комизма той сцены, когда маленький неэстетический магистр сидит в роли судьи Бетховена. Что же касается Моцарта, то, в данном случае, следует признать действительным то, что Аристотель говорит о Платоне: "Даже хвалить его не должно быть дозволено дурному". Однако, в этом отношении утрачен всякий стыд, как у публики, так и у магистра; ему позволяют не только открыто открещиваться от величайших и чистейших проявлений германского гения, как будто бы он увидел что-то скверное и безбожное, но даже радуются его неуязвимым признаниям и исповедованию грехов, в особенности когда он кается не в тех грехах, которые он совершил, а в тех, которые должны были совершить великие умы. Ах, если на самом деле наш магистр прав?! - думают его почтенные читатели, находясь, между прочим, в припадке сомнения; а он сам в эту минуту присутствует там, посмеиваясь, глубоко уверенный в себе, произносит важные речи, проклинает и благословляет, сам снимает перед собой шляпу и каждую секунду готов сказать то, что сказала герцогиня де-Ла-Форт госпоже де-Сталь: "Я должна признаться, мой милый друг, что никто не бывает постоянно так прав, как я!"
6
Труп - это прекрасная идея для червяка, а червь - страшная идея для всего живого. Черви представляют себе рай в виде жирного тела, профессора философии в отыскивании внутреннего смысла идей Шопенгауэра и пока будут существовать грызуны, будет существовать рай и для них. Поэтому наш первый вопрос будет таков: как представляет себе последователь новой религии свой рай? Ответ на него следующий. Штраусовский филистер распоряжается в произведениях наших великих писателей и виртуозов так, как червь, который живет - разрушая, удивляется - пожирая, и молится - переваривая пищу.
Теперь следует наш второй вопрос.
Где обитает тот подъем духа, которым наполняет новая религия своих верующих? И на этот вопрос был бы готовый ответ, если бы подъем духа и нескромность были бы одно и то же, потому что тогда у Штрауса не было бы ни малейшего недостатка в действительном и настоящем мужестве мамелюка, и эта достойная скромность, о которой Штраус говорит в вышеприведенном отрывке о Бетховене, есть только стилистический, а не моральный оборот. Штраус попутно принимает участие в смелых подвигах, на которые отваживается всякий прославленный победами герой; все цветы распускаются лишь для него, для победителя, и он хвалит солнце за то, что оно вовремя освещает именно его окна. Даже старую почтенную вселенную он не оставляет без похвалы, как будто бы этою похвалой она была освещена впервые и с этих пор должна двигаться вокруг одного только центрального атома - Штрауса. Вселенная, учит он нас, это машина с железными шестернями, тяжелыми молотами и толчеями, но "в ней движутся не только бездушные колеса, но льется и смазывающее масло, как смягчение страданий (стр. 365)". Вселенная не сумеет выразить, рьяному на образы магистру, свою благодарность за то, что он не нашел лучшего сравнения для похвалы ей, раз уж она заслужила похвалы Штрауса. Как же называется то масло, которое, по каплям, истекает на молоты и толчеи машины? Как печально было бы для работника узнать, что это масло изливается и на него в то время, как машина задевает его. Предположим, что эта картина неудачна, тогда наше внимание привлекает другое явление, которое Штраус старается пустить в ход, чтобы удостоверить, как именно он относится к вселенной, явление, при котором у него на устах является фраза Гретхен:
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11


А-П

П-Я