https://wodolei.ru/catalog/unitazy/Gustavsberg/artic/ 

 

Если ему предоставить свободный выбор между действием соразмерно стилю и его противоположностью, то он непременно предпочтет последнее, а поэтому все его действия принимают отрицательной однородный отпечаток. В нем-то он и признает характерные черты патентованной им "немецкой культуры" и в несогласии с этим отпечатком он видит враждебное и противное ему. В таком случае образованный филистер только отклоняется, отрицает, отдаляется, затыкает себе уши и не глядит; он существо, отрицающее даже в своей ненависти и вражде. Но он никого так не ненавидит, как того, кто обращается с ним как с филистером и высказывает ему кто он такой: помеха всех сильных созидателей, лабиринт для всех сомневающихся и заблуждающихся, болото всех утомленных, кандалы всех стремящихся к высшим целям, ядовитый туман всех свежих зачатков, иссушающая пустыня немецкого духа, ищущего и жаждущего новой жизни. Да, он ищет, этот немецкий дух! А вы его ненавидите потому, что он ищет и не желает верить вам, что вы уже нашли то, что он ищет. Как это вообще возможно, что образуется такой тип образованного филистера, и, в случае, если он образовался, каким образом мог он возрасти до такого могущества и стать верховным судьею всех немецких культурных проблем? Возможно ли это после того, как пред нами прошел целый ряд великих исторических личностей, которые во всех своих движениях, во всем выражении лица, в вопросе, которым звучал их голос, и в огненном взгляде, высказывали только одно: они были ищущие, и именно того, о чем образованный филистер думает, что он нашел, именно настоящей исконной немецкой культуры. Казалось бы, что они спрашивали, существует ли земля, такая чистая, нетронутая, такой девственной святости, что только на ней и больше нигде мог бы немецкий дух выстроить свое жилище? С таким вопросом шли они через глушь и заросли грубых времен и стесненных обстоятельств, и, во время своих поисков, скрылись они от наших взоров, так что один из них в глубокой старости, от имени всех, мог сказать: "Целых полвека мне трудно было жить, и я не давал себе ни малейшего покоя, но все стремления, исследовал и работал так старательно, как только мог".
Но как рассуждает там филистерская образованность об этих ищущих? Она их принимает просто за обретших и кажется забывает, что те сами признавали себя лишь ищущими. Ведь мы имеем свою культуру, говорят они, у нас есть свои "классики", и фундамент не только положен, но и здание уже давно возведено, - мы сами это здание и при этом филистер показывает на себя.
Чтобы обсуждать так фальшиво и почитать так позорно наших классиков, нужно совершенно не знать их; и это действительно так. Так как, иначе, знали бы, что существует лишь один способ чтить их, а именно неустанно продолжать поиски в их духе, не теряя при этом мужества. Наоборот, придавать им сомнительное слово "классики" и, время от времени, "назидаться" их сочинениями, значит, предаться вялым и эгоистическим побуждениям, обещающим всякому заплатившему наши концерты и театры; воздвигать памятники и называть их именами праздники и клубы, - все это лишь звонкая плата, которой расплачивается с ними образованный филистер, чтобы затем с ними больше уже не знаться, а в особенности, чтобы не следовать им и больше не искать; так как "более не должно искать", - это лозунг филистеров.
Когда-то лозунг этот имел известный смысл; это было в первом десятилетии нашего века, когда в Германии начинались и волновались без всякого порядка такие разнообразные и темные поиски, произведение опытов, разрушение, предчувствие и надежды, что духовному среднему сословию, поневоле приходилось жутко. Оно справедливо отказалось тогда от варева фантастических, искажающих язык, философий и мечтательно-целесознательных исторических наблюдений, карнавала всех богов и мифов, собранных романтиками и вымышленных в опьянении поэтической модою и безумствованием; справедливо, потому что филистер не имел даже права отступать. Но он воспользовался этим случаем и, с лукавством мелочных натур, возбудил подозрение насчет поисков и предложил найденное как нечто более удобное. Все счастье филистеров открылось его взорам; он спасается от всех произведений опытов в идиллию и противопоставляет беспокойной творческой склонности художника своего рода наслаждение своей собственной узостью, своим спокойствием и даже своей собственной ограниченностью. Его палец, без всякой совести, указывал на скрытые и затаенные уголки его жизни, на множество трогательных и наивных радостей, подобно скромным цветам, выросшим на скудной глубине некультивированного существования и на болотной почве филистерской жизни.
Встречались таланты, которые своей изящной кистью рисовали только счастье, уютность, обыденность, деревенское здоровье и удобство, распространенное в детских, кабинетах ученых и крестьянских избах. С такими раскрашенными книгами действительности в руках, любящие удобство старались навсегда отречься от вдумчивых классиков и от их призыва к дальнейшим поискам. Они выдумывали понятие о веке эпигонов лишь для того, чтобы иметь полный покой и во всех неудобных новшествах иметь наготове оправдательный приговор "эпигонического сочинения". Для того, чтобы оградить свой покой, они завладели самой историей, и все науки, которые могли нарушить их удобства, они старались превратить в исторические дисциплины заодно с философией и классической филологией. Благодаря историческому сознанию они спаслись от энтузиазма, потому что не в этом должна проявляться история, как это осмелился думать Гете, а скорее целью этих нефилософских почитателей nil admirari будет притупление, если они хотят понять исторически. Делая вид, что ненавидят фанатизм и всякого рода нетерпимость, они в сущности ненавидели власть гения и тиранию истинно культурных требований, а потому приложили все усилия, чтобы ослабить, притупить и уничтожить все, откуда можно было ожидать свежих и сильных движений. Философия, скрывшая в причудливых извилинах филистерскую исповедь, изобрела для этого формулу обоготворения обыденного; она проповедовала о разумности всего, о действительности и этим подслуживалась образованному филистеру, который тоже любит причудливые извороты и главным образом считает настоящим одного себя, и только свою действительность принимает за мерило разума во всем свете. Теперь он разрешил себе и каждому немного подумать, исследовать, заниматься эстетикой, в особенности же поэзией и музыкой, а также писать картины и философские произведения. Только, ради Бога, пусть все останется по-старому, пусть ни что в мире не будет поколеблено в "разумном" и "действительном", т.е. в самом филистерстве. Он даже любит время от времени предаваться приятному и отважному распутству в искусстве, и скептической историографии, и ценит прелесть таких объектов развлечений и беседы недешево, но строго отделяет серьезную сторону, "серьез жизни", т.е. призвание, занятие, вместе с женой и детьми от шуток; а к последнему причислять почти все то, что касается культуры. А потому горе тому искусству, которое само начинает серьезно ставить требования и затрагивает его промысел, занятие и его привычки, т.е. собственный серьез филистера; от такого искусства он отворачивается, как от разврата, и с миной целомудренного стража предостерегает всякую требующую защиты добродетель от взгляда на это.
Он очень красноречив, когда отговаривает, и бывает очень благодарен художнику, если тот его слушает и принимает его советы; ему же он дает понять, что на него будут смотреть легче и снисходительнее и от него, признанного единомышленника, потребуют не превосходных художественных произведений, а только одного из двух: или подражания действительности до обезьянства в идиллиях и добродушных юмористических сатирах, или свободных копий самых признанных и знаменитейших произведений классиков, но со стыдливыми индульгенциями современному вкусу. Если же он ценит только эпигоническое подражание или иконологическую верность современных портретов, то он знает, что последняя прославляет его самого и увеличивает удовольствие от "действительности", а первая ему не вредит и даже способствует славе его имени, как классического судьи и, в общем, не составляет для него никаких затруднений, так как он уже раз и навсегда отказался от классиков. В конце концов он изобретает для своих привычек, образов созерцания, отклонений и покровительств одному общую форму "здоровья" и, под предлогом болезни и переутомления, отстраняет всякого неудобного нарушителя покоя. Давид Штраус - истинное выражение состояния нашего образования и типичный филистер - с оригинальным оборотом речи говорит об Артуре Шопенгауэре, об этом "хотя и очень остроумном, но все же нездоровом и бесполезном философе". Это в сущности роковое событие, что "ум" с особенной симпатией останавливается на "нездоровом и бесполезном", и даже сам филистер, если он честно и строго относится к себе, в философских рассуждениях, воспроизводящих его самого и ему подобных, проявляет много бездарной, но зато совершенно здоровой и полезной философии.
Если филистеры и сами по себе будут повсюду предаваться упоению и честно, словоохотливо и наивно вспоминать о великих военных подвигах, то всплывет наружу многое, что до сих пор боязливо скрывалось, и нередко один из них выбалтывает основные тайны своего братства. Такой случай произошел недавно с известным эстетиком Гегелевской школы разума. Положим, побуждений к тому было необыкновенно много: целый круг филистеров справлял поминки по истинному и настоящему антифилистеру, да еще к тому по такому, который в самом строгом смысле этого слова погиб благодаря филистерам; это было чествование памяти славного Гельдерлина, а по этому поводу знаменитый эстетик имел полное право говорить о трагических душах, погибающих под влиянием "действительности", которую следует понимать в смысле разума филистеров. "Действительность" стала теперь другой и следовало бы поставить вопрос, мог ли бы справиться Гельдерлин в настоящее великое время. "Я не знаю, говорит Фр. Фишер, - могла ли бы его душа выдержать столько суровости и испорченности в каждой войне, сколько, как мы видим, размножается после нее на всех поприщах. Он, может быть, опять предался бы безутешности; он был одною из тех невооруженных душ, он был Вертер Греции, безнадежно влюбленный, он был жизнь, исполненная нежности и тоски, он владел и смыслом и силою, величие, изобилие и жизнь были в его стиле, повсюду напоминающем Эсхила. Однако, дух его имеет слишком мало твердости; он не был достаточно вооружен юмором, и не мог примириться с мыслью, что будучи филистером, он вовсе не становится варваром. Нам важна здесь несоболезнующая речь этого оратора, а его последнее признание. Они допускают, что они филистеры, но чтобы они были варварами - никогда. Бедный Гельдерлин не мог, к сожалению, провести такое тонкое различие. Если под словом варварство понимать противоположность цивилизации и даже морских пиратов и людоедов, то такое различие справедливо; но, по-видимому, эстетик хочет нам сказать, что можно быть филистером и одновременно культурным человеком, и в этом заключается весь юмор, недостающий бедному Гельдерлину, от недостатка которого он должен погибнуть.
Тогда же вырвалось у него еще одно признание, что "не сила воли, а наоборот, слабость возносит нас над страстным желанием трагических душ"; это было высказано от имени всех собравшихся "нас, т.е. вознесенных", своей слабости. Будем довольствоваться и этими признаниями! Теперь мы уже знаем от одного посвященного два пункта: во-первых то, что это "мы" вознеслись над желаниями прекрасного, а во-вторых вознеслись посредством слабости. Эта именно слабость раньше, в менее откровенные минуты, носила еще лучшее название; это было всем известное "здоровье" образованного филистера. По этому последнему толкованию можно бы позволить себе говорить о них не как о "здоровых", а, скорее, как о слабеньких, или, выражаясь сильнее, слабых. О, если бы только эти слабые не обладали силой! Какое им дело, как их называют! Ведь они властвуют, а тот, кто не может снести насмешки, не властвует. Да, только достигнув власти, выучиваешься смеяться над самим собой. Что же за беда в том, что обнаружится что-нибудь; ведь порфира и триумфальное одеяние скрывают все! Сила образованного филистера обнаруживается лишь там, где он сознается в своей слабости, и, чем больше и циничней он сознается, тем яснее выдает он самого себя и показывает, до чего он себя чувствует важным и выше других. Это период цинического признания филистеров. Как Фридрих Фишер в своей речи, так и Давид Штраус в своей книге высказал свои признания; и те слова были циничны, и эта книга признания сплошной цинизм.
3
Давид Штраус двояким образом исповедует образование филистеров, а именно словами исповедника и творением писателя. Его книга озаглавлена "Старая и новая вера"; ее содержание и форма изложения - беспрерывное исповедание веры; и уже в том, что он позволяет публично высказывать свою веру, лежит исповедание.
Каждый может иметь право писать свою биографию, прожив лет сорок, потому что и самый ничтожный человек может видеть и близко переживать нечто такое, что для мыслителя весьма ценно и достойно внимания, но исповедываться в своей вере должно несравненно взыскательный, так как предполагается, что исповедник ценит не только одно то, что он пережил и видел, а также то, во что он верил. В конце концов настоящий мыслитель пожелает узнать, что же именно служит предметом верований таких штраусовских натур и что они "сочинили в своих плумечтаниях" (стр. 10) о вещах, о которых имеет право говорить лишь тот, кто узнал их из первых рук. Если бы кто имел потребность справиться о вероисповедании Ранке или Моммзена, которые были совершенно иными учеными и историками, чем Штраус, и если бы они вздумали говорить нам о своей вере, а не о научных познаниях, то они, к сожалению, вышли бы из своих пределов, - так поступает и Штраус, говоря о своей вере.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11


А-П

П-Я