Тут есть все, доставка супер 
А  Б  В  Г  Д  Е  Ж  З  И  Й  К  Л  М  Н  О  П  Р  С  Т  У  Ф  Х  Ц  Ч  Ш  Щ  Э  Ю  Я  AZ

 

Между тем и для этого рассказа, и для большинства других повестей белкинского цикла это едва ли не самое главное. Видимая легкость авторского повествования в «Барышне-крестьянке», отдельные чисто водевильные ситуации — совсем и не легкость и не воде-вильность, по существу, поскольку Пушкин сам первый над этим смеется. «Барышня-крестьянка», «Метель» — повести отчасти шаловливые, но по своим литературным целям также и серьезные. Это и делает их ни на кого и ни на что не похожими. Если это шалости, то шалости гения.
А. П. Брюлов сказал однажды о Пушкине: «Читая Пушкина, кажется, видишь, как он жжет молнией выжигу из обносков: в один удар тряпье в золу, и блестит чистый слиток золота». Это вполне применимо и к «Повестям Белкина». В них ирония — как огонь молнии. Она, превращая «тряпье в золу», помогает творить новые художественные формы и новое содержание.
Ирония присутствует и в повести «Гробовщик». Сюжетно она напоминает романтические произведения в духе Гофмана. Но рассказан сюжет совсем не по-гофман-ски, с удивительно и намеренно простым и трезвым взглядом на вещи, почти по-деловому, со всеми атрибутами бытовой, типично русской действительности. В повести «Гробовщик», как заметил В. В. Гиппиус, «прелесть не только трезвой правды, но и трезвой иронии».
Несколько особняком среди других повестей цикла стоит повесть «Станционный смотритель». Это, однако, не значит, что повесть выглядит в цикле случайной или
тем более чужеродной. Сам белкинский цикл задуман Пушкиным принципиально свободно, объединение повестей в нем не носит связывающего характера, это действительно разнообразные и разнотипные пушкинские опыты в прозе.
«Станционный смотритель» написан в духе лучших повестей сентиментального направления: А. Григорьев недаром считал его зародышем той литературной школы, которую он назвал «сентиментальным натурализмом». Вместе с тем по своей поэтике повесть не только близка к сентиментализму, по и заметно отличается от него. Близка характером героя, униженным и печальным; своим финалом — в равной степени и скорбным, и счастливым; близка постановкой темы маленького человека и пафосом сострадания.
Отличает повесть от традиционного сентиментализма решение темы маленького человека и особенный характер конфликта. В повести очень заметно чувство «соразмерности», так свойственное Пушкину-художнику и большим художникам вообще. Здесь нет злых и недобрых (как это чаще всего бывает в сентиментальных повестях), по существу, здесь нет и прямого зла — но оттого горе простого человека не становится меньшим, оно обретает только не случайный, а обязательный характер — оно обретает все черты истинно трагического.
В повести Пушкина и смотритель хорош, и Дуня хороша, и не плох гусар — но это не мешает быть беде и горю. Повесть по своему характеру не обличительная, а эпическая, в ней заметен глубокофилософский взгляд художника на жизнь, видна мудрость большого художника. «Станционный смотритель» более других повестей того же цикла показывает, чем были «Повести Белкина» для русской литературы. Они открывали новые пути. На них опирался Достоевский в «Бедных людях», опирался Тургенев и в своих гуманистических рассказах, и в пьесе «Нахлебник», на них оглядывалась и опиралась в большей или меньшей степени вся послепушкинская русская проза XIX в.
Одной из примечательных и важных особенностей «Повестей Белкина» был их скрытый автобиографизм. Как и в других великих созданиях Пушкина, в них не могла не отразиться не только его личность, но и его
судьба. В этом отношении совсем не случайно то обстоятельство — на это одной из первых обратила внимание А. А. Ахматова,— что во всех повестях, входящих в белкинский цикл, в повестях грустных и веселых, фантастических и реальных, одинаково благополучные концы. Сильвио в «Выстреле» прощает своего обидчика, и все кончается бескровно и относительно счастливо — вопреки ожиданию читателей и к их безусловному облегчению и радости. В «Метели» Бурмин, узнав, что та, кого оп по-любил, и есть тайная его жена, бледнеет и «бросается к ее ногам». Протрезвился гробовщик в одноименной повести, и все страшное для него оказалось лишь пьяным сном. Дуня, героиня повести «Станционный смотритель», в финале повести посещает родные места богатой барыней и матерью прелестных детей. О счастливом, почти водевильно счастливом конце «Барышни-крестьянки» и говорить не нужно.
В этом пушкинском постоянстве нельзя не увидеть проявления внутренней тенденции, какого-то глубокого не просто писательского, но и сугубо личного стремления. «Автор,— пишет по этому поводу А. А. Ахматова,— словно подсказывает судьбе, как спасти его, поясняя, что нет безвыходных положений, и пусть будет счастье, когда его не может быть...». Психологически такое объяснение очень убедительно. Каждое произведение Пушкина — и «Повести Белкина» в этом отношении не были исключением — являлось пусть не прямым, но внятным и глубоким признанном его «Я», все новым раскрытием жизни его души.
Замечательно, что то же томление по счастью и по справедливости видно и в сказках Пушкина, написанных п близкое к «Повестям Белкина» время. В сказках народных — и так это и у Пушкина, в его сказках — утоляется потребность высокого и чистого нравственного чувства. Открытость этого чувства, некоторая даже наивность и чистота его создают общую атмосферу сказки, творят ее особенный сюжет и героев. Добрые герои всегда побеждают, их ждет счастье, для них существует один возможный закон: пусть счастье будет! Победа добра и достижение желаемого — это и есть чудо, сотворенное сказкой и сказочником, то чудо, которого для себя так жаждал Пушкин.
Все это особенно хорошо видно в сказке о Салтане, написанной Пушкиным в 1831 г., и в близкой к ней по характеру и настроению сказке «О мертвой царевне». При всем своем естественном отличии от «Повестей Белкина» они родственны им своим глубоким смыслом и направленностью. То, что было запрятано в «Повестях Белкина» Пушкина, его такая личная, такая горячая жажда счастья, получало в созданных вслед за повестями пушкинских сказках как бы освящение народным сознанием, народной верой, народной мудростью.
МАЛЕНЬКИЕ ТРАГЕДИИ
Одно из самых замечательных созданий Пушкина болдин-ского периода— его маленькие трагедии. Они представляют собой еще одно своеобразное, характерно пушкинское решение тех философских задач в поэзии, которые встали на очередь в русской литературе особенно после трагических событий декабря 1825 г. С. Бонди писал о маленьких трагедиях: «Поставленные в них с необыкновенной резкостью и остротой психологические, исторические или философские проблемы развиваются в этих произведениях во всей трагической противоречивости».
Изучение человека в самых неодолимых его страстях, в крайних и самых потаенных выражениях его противоречивой сущности — вот что больше всего интересует Пушкина, когда он начинает работу над маленькими трагедиями. Задачи, поставленные Пушкиным, заведомо самые трудные. Неудивительно, что драматические опыты Пушкина заключают в себе не столько ответы, сколько вопросы. Но это и делает их не только родом художественных изучений, но и истинно трагическими произведениями философско-психологического содержания и философского значения.
Первой из маленьких трагедий была написана трагедия «Скупой рыцарь». Пушкин закончил работу над ней 23 октября 1830 г., хотя, по-видимому, первоначальный ее замысел, как и большинства других маленьких трагедий, относился еще к 1826 г.
«Скупой рыцарь» — трагедия скупости. Скупость здесь выступает не как нечто однозначное и одномерное, но в своей потаенной сложности и противоречивости, объемно, ио-шекспировски. «Лица, созданные Шекспиром,— писал Пушкин,— не суть, как у Мольера, типы такой-то страсти, такого-то порока; но существа жииыо, исполненные многих страстей, многих пороков; обстоятельства развивают перед зрителем их разнообразные и многосторонние характеры. У Мольера скупой скуп — и только; у Шекспира Шайлок скуп, сметлив, мстителен, чадолюбив, остроумен» (VII, 178).
В центре трагедии Пушкина — образ барона, скупого рыцаря, показанного не в духе Мольера, а в духе Шекспира, т. е. со всей возможной глубиной. В бароне все основано на противоречиях, в нем соединяется несоединимое: скупой — и рыцарь; рыцарем овладевает иссушающая его страсть к деньгам; и вместе с тем у него есть что-то от поэта. Известная пословица говорит: можно оплакивать свою любовь, но нельзя оплакивать свои деньги. Барон опровергает эту пословицу. Он даже и не оплакивает деньги, по делает больше — поет им гимн, высокую хвалу:
Как молодой повеса ждет свиданья
С какой-нибудь развратницей лукавой
Иль дурой, им обманутой, так я
Весь день минуты ждал, когда сойду
В подвал мой тайный, к верным сундукам...
Слава золоту у барона — как слава любви. Это противоестественно, по это стаиоиится возможным благодаря тому, что барон тянется к деньгам не просто как скряга, а как жаждущий власти. Деньги становятся символом власти, и оттого они для барона так особенно сладостны. Это знамение времени. Это знамение даже не того средневекового времени, в котором номинально происходит действие, а пушкинского времени. Это трагедия пушкинского времени. Как всегда в его произведениях, и в «Скупом рыцаре» тоже есть глубокие связи с собственным пушкинским опытом — связи с современным и близким и Пушкину, и читателям.
Страсть барона к золоту — к власти исследуется Пушкиным во всех психологических тонкостях. «Психологические задачи о человеке,— писалось в журнале „Московский наблюдатель" в 1836 г.,— всего более привлекают теперь наше внимание... Анатомия души есть наука
века». В деньгах барон видит и воспевает не просто власть, но потаенность власти. Для него сладко не явное, а именно скрытое могущество, о котором знает он один и которым может распоряжаться свободно, исключитель но по своей воле:
Мне все послушно, я же ничему; Я выше всех желаний; я спокоен; Я знаю мощь мою: с меня довольно Сего сознанья...Все это и глубоко, и сильно, и психологически правдиво, и, главное, передает ужасную, глубинную правду трагедии. Трагедии века, когда все высокое в жизни становится жалким рабом желтого могущества, когда из-за денег порываются все близкие узы — самые святые узы: сын идет на отца, отец на сына; клевета и яд становятся дозволенным орудием; на месте естественных сердечных связей между людьми господствуют одни денежные связи. «Ужасный век, ужасные сердца»,— говорит герцог, заключая драматическое действие, и его устами говорит и сам Пушкин.
Д. Д. Благой писал о «Скупом рыцаре»: «От зловещей идеи-страсти Скупого рыцаря тянутся нити непосредственной литературной преемственности к образу не только „Подростка" Достоевского, но и к проблематике многих других его романов». Это безусловно так. Однако если брать проблему, поднятую Пушкиным в «Скупом рыцаре», во всей ее глубине, во всем ее современно-актуальном звучании, то можно сказать, что не к одному Достоевскому тянутся нити литературной преемственности, но в значительной мере ко всей послепуш-кинской, дореволюционной русской литературе.
Следом за «Скупым рыцарем», 26 октября 1830 г., был написан «Моцарт и Сальери». «"Моцарт и Сальери",— писал Белинский,— целая трагедия, глубокая, великая, ознаменованная печатью мощного гения, хотя и небольшая по объему».
Первоначально Пушкин собирался назвать свою трагедию «Зависть», но затем отбросил это намерение. Такое название, очевидно, не отвечало бы пушкинскому худо-
жественному принципу, оно служило бы своеобразной дидактической указкой, лишало бы произведение всей его объемности и внутренней свободы. Но это название соответствовало содержанию трагедии в том смысле, что Пушкин действительно поставил в ней задачей исследовать зависть как страсть одновременно и низменную, и великую, многое в жизни решающую.
Трагедия начинается с монолога Сальери — патетического, богатого не только чувством, но и мыслью. Не случайно — с Сальери и его монолога. Сальери для Пушкина — главный предмет художественного исследования, ибо он и есть живое воплощение страсти-зависти. Именно в нем заключено то, что так трудно и так необходимо понять, разгадать, раскрыть, именно с ним связана напряженность художественного поиска и соответственно движение сюжета трагедии. В чем тайна этой страсти, когда она не мелкая, не заурядная, а исходит от личности, способной заинтересовать и даже на какой-то миг вызвать к себе сочувствие,— вот тот вопрос, который ставится Пушкиным в его трагедии и который воплощен в характере Сальери.
Пушкинский Сальери никогда не был «завистником презренным». Зависть явилась к нему не как свойство характера, а как неожиданный, неодолимый порыв, как сила, с которой он не может совладать. Его зависть не мелкая. Она допускает понимание чужих для него ценностей — моцартовских ценностей: Ты с этим шел ко мне И мог остановиться у трактира И слушать скрипача слепого! — Боже! Ты, Моцарт, недостоин сам себя.
Сальери и восхищается Моцартом, и преклоняется перед ним, и завидует ему. Чем больше восхищается, тем больше завидует. Этого никакой логикой не объяснишь. Зависть и логика, всякая подлинная страсть и логика несовместимы. Когда во втором своем монологе — «Нет! не могу противиться я доле»— Сальери пытается логически оправдать задуманное им убийство, эта его логика не имеет и не может иметь какого-либо объективного значения. Это страсть в нем по привычке пытается надеть логические одежки, но при этом она остается страстью, не одолимой разумом, находящейся за пределами всякого рассудочного понятия.
Основная тема пушкинской трагедии — не просто зависть, но и муки зависти. В Сальери Пушкин обнажает до конца, до самых скрытых пружин сердце и душу того, кто по своим действиям может и должен быть назван преступным и бессердечным. Сальери решается отравить гения, более того — человека, который есть само простодушие и великодушие.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30


А-П

П-Я