купить гигиенический душ hansgrohe 
А  Б  В  Г  Д  Е  Ж  З  И  Й  К  Л  М  Н  О  П  Р  С  Т  У  Ф  Х  Ц  Ч  Ш  Щ  Э  Ю  Я  AZ

 

Но мне хотелось петь и танцевать, а дурные новости (или только тревожные догадки) лишь подбрасывали дров в костер моего веселья. Этот крайне безвкусный, избитый оборот как нельзя лучше выражает мое настроение и даже, решусь предположить, настроение сестер Гармендия и еще многих из тех, кому в сентябре семьдесят третьего было двадцать или чуть меньше.
В пять утра я заснул на диване. Четырьмя часами позже меня разбудила Анхелика. Мы молча позавтракали на кухне. В полдень мы загрузили пару чемоданов в автомобиль, «ситронет» шестьдесят восьмого года, цвета зеленого лимона, и они уехали в Насимьенто. Больше я никогда их не видел.
Их родители, художники, умерли, когда сестрам-близнецам не исполнилось и пятнадцати, кажется, они погибли в автомобильной катастрофе. Как-то я видел их фотографию: он смуглый и худой, с выдающимися скулами и выражением грусти и недоумения, свойственным лишь тем, кто родился к югу от Био-Био; она была или казалась выше него ростом, немного полновата, с нежной доверчивой улыбкой.
После себя они оставили дочерям построенный из камня и дерева трехэтажный дом на окраине Насимьенто. На последнем этаже располагался большой зал с мансардными окнами, служивший мастерской. Кроме того, имелись земли около Мульчена, обеспечивавшие девушкам безбедное существование. Сестры Гармендия часто рассказывали о родителях (они считали Хулиана Гармендия одним из величайших художников своего времени, хотя я никогда и нигде больше не слышал этого имени), а в их стихах нередко говорилось о художниках, затерявшихся на юге Чили, заложниках собственных безнадежных творений и безнадежной любви. Хулиан Гармендия был безнадежно влюблен в Марию Ойярсун? Мне трудно поверить в это, особенно когда я вспоминаю ту фотографию. Но я легко допускаю, что в шестидесятых годах в Чили встречались несчастные, страдающие от безнадежной любви. Мне это кажется немного странным, как фильм, завалявшийся на полках огромной забытой фильмотеки. Но я соглашаюсь с тем, что так и было.
Мой дальнейший рассказ построен главным образом на догадках. Сестры Гармендия уехали в Насимьенто, в свой большой дом на окраине города, где жила их тетка, Эма Ойярсун, старшая сестра умершей матери, да старая служанка по имени Амалия Малуэнда.
Итак, они уехали в Насимьенто и заперлись в большом доме, и вот недели две, а может, месяц спустя (хотя я не думаю, что прошло так много времени) появился Альберто Руис-Тагле.
Наверное, все происходило так. Как-то вечером, в один из тех ярких и одновременно меланхоличных южных вечеров, на проселочной дороге показался автомобиль, но сестры Гармендия не услышали его, увлеченные игрой на пианино, или работой в саду, или помогая тетке и служанке перетаскивать хворост на заднем дворе. Кто-то постучал в дверь. Постучал и раз, и два, и наконец служанка отворила дверь. На пороге стоял Руис-Тагле. Он спросил сестер Гармендия. Служанка не впустила его в дом, сказав, что пойдет позовет девочек. Руис-Тагле терпеливо ждал, устроившись в плетеном кресле на просторной террасе. Увидев его, сестры Гармендия кидаются с бурными приветствиями и бранят служанку, что не позволила гостю войти. В первые полчаса Руиса-Тагле засыпали вопросами. Наверняка он показался тете симпатичным, привлекательным и хорошо воспитанным молодым человеком. Сестры Гармендия совершенно счастливы. Конечно же Руиса-Тагле оставляют ужинать и готовят в его честь нечто достойное. Не хочу строить догадки насчет меню: может быть, шоколадные пирожные, а может, пирожки, хотя нет, скорее всего, они ели что-то другое. Разумеется, его пригласили остаться на ночь. Руис-Тагле, не ломаясь, принял приглашение. После ужина и до глубокой ночи сестры, к восторгу тети и при молчаливом соучастии Руиса-Тагле, читают свои стихи. Само собой, он отказывается декламировать, извиняется, говорит, что рядом с такими стихами его опусы совершенно неуместны. Тетя настаивает, ну пожалуйста, Альберто, прочтите нам что-нибудь ваше, но он неумолим, говорит, вот-вот закончит новое произведение, но пока оно не завершено и не отшлифовано, он предпочитает не обнародовать свое творение. Он улыбается, пожимает плечами, говорит, нет-нет, мне очень жаль, но пока нет, и сестры Гармендия соглашаются: ну тетя, не будь назойливой… Они полагают, что понимают его, наивные. На самом деле они не понимают ровным счетом ничего (того гляди, родится «новая чилийская поэзия»), но думают, что понимают, и читают свои стихи, свои чудесные стихи под довольным и доброжелательным взглядом Руиса-Тагле (а он наверняка прикрывает глаза, чтобы лучше слышать) и, временами, встревоженным взглядом тети. Анхелика, как ты можешь сочинять такие чудовищные вещи? Или: Вероника, детка, я ничего не поняла! Альберто, не могли бы вы объяснить, что означает эта метафора? И Руис-Тагле старательно разглагольствует о знаке и значении, о Джойс Мансур, Сильвии Плат, Алехандре Писарник (хотя сестры Гармендия говорят: нет, нам не нравится Писарник, на самом деле имея в виду, что они пишут совсем не так, как Писарник). А Руис-Тагле уже говорит о Виолете и Никаноре Парра, а тетя слушает его (я знала Виолету и ее балаган, говорит бедная Эма Ойяр-сун). А теперь он рассуждает об Энрике Лине и гражданской поэзии, и, будь сестры чуть наблюдательней, они бы заметили иронический блеск в глазах Руиса-Тагле: гражданская поэзия, я вам покажу, что такое гражданская поэзия. И наконец, воодушевившись, он говорит о Хорхе Касересе, чилийском сюрреалисте, умершем в 1949 году в возрасте двадцати шести лет.
И сестры встают, а может, встает одна Вероника и ищет в большой отцовской библиотеке, и возвращается с книгой Касереса «По дороге большой полярной пирамиды», опубликованной, когда поэту было всего двадцать. Сестры Гармендия, а может, только Анхелика, как-то слышали, что, дескать, собираются переиздать собрание сочинений Касереса – легенды нашего поколения, поэтому неудивительно, что Руис-Тагле вспомнил о нем (хотя у поэзии Касереса нет ничего общего со стихами сестер Гармендия; у Виолеты Парра – да, у Никанора – да, но не у Касереса). А он вспоминает Энн Секстон, Элизабет Бишоп и Дэниз Левертов (поэтесс, которых любят сестры Гармендия и которых они как-то переводили и читали свои переводы в студии, к глубокому удовлетворению Хуана Штайна). А потом все вместе смеются над ничегошеньки не понимающей тетей, и едят домашнее печенье, и играют на гитаре, и кто-то замечает служанку, которая смотрит на них, стоя в темном коридоре и не решаясь войти, а тетя говорит: да иди же сюда, Амалия, не дичись. И служанка, привлеченная музыкой и шумным весельем, делает два шага, только два шага, а потом наступает ночь, и вечеринка заканчивается.
Несколько часов спустя Альберто Руис-Тагле, хотя мне уже следовало бы называть его Карлосом Видером, поднимается.
Все спят. Возможно, он спал с Вероникой Гармендия. Это не важно. (Я хочу сказать, уже не важно, хотя конечно же в то время, к нашему несчастью, это было очень даже важно.) Могу утверждать, что Карлос Видер с уверенностью лунатика встал и в тишине обошел дом. Он ищет комнату тети. Его тень скользит по коридорам, где на стенах, вперемешку с глиняными тарелками и местной керамикой, развешаны картины Хулиана Гармендия и Марии Ойярсун (мне кажется, Насимьенто славится своим фаянсом или керамикой). Как бы то ни было, Видер очень осторожно открывает двери. Наконец, он находит комнату тети на первом этаже, возле кухни. Наверняка напротив располагается комната служанки. Как раз когда он скользнул в глубь комнаты, послышался шум приближающегося к дому автомобиля. Видер улыбнулся и заторопился. Одним прыжком он достигает изголовья кровати. В правой руке он сжимает крюк. Эма Ойярсун безмятежно спит. Видер выдергивает подушку и закрывает ей лицо. В следующее мгновение он одним движением вспарывает несчастной горло. В эту самую минуту автомобиль тормозит около дома. А Видер уже влетел в комнату служанки, но кровать пуста. Какую-то секунду Видер не знает, что делать: он хочет измолотить кровать пинками, вдребезги разбить старый ободранный деревянный комод, где свалены вещи Амалии Малуэнды. Но это длится всего секунду. И вот он уже в дверях, дышит ровно и спокойно и уступает дорогу четверым мужчинам. Они приветствуют его движением головы (с явным уважением), глазами наглыми и непотребными обшаривая полумрак дома, ковры, жалюзи, будто желая сразу, с порога присмотреть, где будет удобней всего спрятаться. Но они не собираются прятаться. Они ищут тех, кто прячется от них.
И вслед за ними в дом сестер Гармендия вступает ночь. А еще минут через десять – пятнадцать, когда они уходят, уходит и ночь. Вот так, сразу: ночь вошла – ночь вышла, порывистая и внезапная. Тела так никогда и не обнаружат. Впрочем, нет – одно тело найдут годы спустя в братской могиле. Это будет тело Анхелики Гармендия, моей обожаемой, несравненной Анхелики Гармендия, только одно тело, чтобы доказать, что Карлос Видер человек, а не божество.
2
В те дни, когда шли на дно последние спасательные шлюпки Народного единства, я попал в тюрьму. Обстоятельства моего ареста банальны, если не гротескны, но сам факт того, что я оказался именно там, а не на улице или в кафе, и не сидел закрывшись у себя в комнате, не желая вставать с постели (что было бы наиболее вероятно), позволил мне присутствовать на первом поэтическом представлении Карлоса Видера, хотя тогда я еще не знал, кто такой Карлос Видер, как не знал и того, какая судьба постигла сестер Гармендия.
Это произошло вечером – Видер любил сумерки. Мы, заключенные Центра «Ла Пенья», всего около шестидесяти человек, спасались от скуки, играя в шахматы или просто болтая, сидя во дворе пересыльной тюрьмы в окрестностях Консепсьона неподалеку от Талькауано.
По небу, еще полчаса тому назад совершенно безоблачному, полетели на восток лоскуты облаков – странной формы, похожие на булавки или сигареты. Поначалу, проплывая над побережьем, они были черно-белыми, потом заворачивали в сторону города и розовели и, наконец, поднимаясь вдоль реки, меняли цвет на блестящую киноварь.
Уж не знаю почему, но в тот момент мне казалось, что я был единственным заключенным, смотревшим на небо. Возможно, потому, что мне было девятнадцать.
Из-за облаков медленно показался самолет. Сначала это было пятнышко размером с комара. Я прикинул, что после облета побережья он возвращался на находившуюся неподалеку воздушную базу. Потихоньку, но как-то очень легко, без усилий, будто планируя в воздухе, он приближался к городу, плутая меж цилиндрических облаков, зависших высоко-высоко, и игловидных туч, мчавшихся вслед за ветром, почти касаясь крыш.
Казалось, самолет летел так же медленно, как тучи, но я быстро понял, что это всего лишь оптический эффект. С шумом, напоминающим шум сломанной стиральной машины, он пролетел над Центром «Ла Пенья». Я сумел различить фигуру пилота, и на мгновение мне показалось, что он поднял руку и попрощался с нами. Потом самолет задрал морду, набрал высоту – и вот уже он летит над центром Консепсьона.
И там, на высоте он начал писать на небосводе свою поэму. Вначале я подумал, что летчик сошел с ума, и нисколько не удивился. Сумасшествие не было чем-то исключительным в те дни. Я думал, что он кружит в воздухе, ослепленный отчаянием, и вот-вот бросится с высоты на какую-нибудь площадь или здание – и разобьется вдребезги. Но в следующую минуту, будто порожденные самими небесами, на небосводе возникли буквы. Буквы, четко выведенные серо-черным дымом на огромном экране розовато-синего неба, при взгляде на которые глаза смотрящего словно превращались в льдинки. IN PRINCIPIO… CREAVIT DEUS… CGELUM ET TERRAM, -прочел я как во сне. У меня создалось впечатление – или возникла надежда, – что это всего лишь рекламная кампания. Я засмеялся. А самолет возвращался в нашу сторону, на запад, и опять принялся вилять из стороны в сторону и сделал еще один заход. На сей раз строка была гораздо длиннее и протянулась до южных окраин города. TERRA AUTEM ERAT INANIS… ET VACUA… ET TENEBRAE ERANT… SUPER FACIEM ABYSSI… ET SPIRITUS DEI… FEREBATUR SUPER AQUAS…
На мгновение показалось, что самолет скрылся на горизонте, улетел в сторону Кордильера-де-ла-Косты или Кордильера-де-лос-Андес, клянусь, не знаю, куда именно, куда-то на юг, в сторону лесов, но потом возвратился.
Теперь уже почти все в Центре «Ла Пенья» смотрели на небо.
Один из заключенных по имени Норберто, потихоньку терявший рассудок (по крайней мере, такой диагноз ему поставил другой заключенный, психиатр-социалист, которого позже, как я слышал, расстреляли в полном рассудке и твердой памяти), попытался взобраться на ограду, отделявшую двор, где содержались мужчины, от двора, где были женщины, и закричал: «это «Мессершмит-109», истребитель «мессершмит» из люфтваффе, лучший истребитель 1940 года». Я внимательно посмотрел на него, потом на остальных заключенных, и мне показалось, что все они погружены в прозрачный серый мрак, будто бы Центр «Ла Пенья» растворился во времени.
У дверей в спортивный зал, на полу которого мы спали по ночам, двое тюремщиков перестали болтать и уставились на небо. Все заключенные стоя смотрели туда же, побросав свои шахматы, забыв подсчитывать, сколько дней им осталось сидеть за решеткой, отложив на потом дружескую исповедь. Сумасшедший Норберто хохотал, по-обезьяньи уцепившись за ограду, и говорил, что вернулись времена Второй мировой войны и ошибаются те, кто думает, что это Третья, – нет, это именно Вторая, она вернулась, вернулась, вернулась… Нам, чилийцам, повезло, мы благословенный народ, мы приветствуем ее, говорим «добро пожаловать», – твердил он, и белая, очень белая на контрастном сером фоне слюна летела ему на подбородок, стекала на воротничок рубашки, расплываясь большим мокрым пятном на груди.
Самолет завалился на одно крыло и вернулся в центр Консепсьона. DIXITQUE DEUS… FIAT LUX… ET FACTA EST LUX, – прочел я с трудом, а может, и не прочел, а угадал, представил или мне приснилось. По другую сторону ограды, прикладывая руки козырьком ко лбу и со спокойствием, от которого щемило сердце, женщины наблюдали за кружением самолета.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18


А-П

П-Я