https://wodolei.ru/catalog/unitazy/ 
А  Б  В  Г  Д  Е  Ж  З  И  Й  К  Л  М  Н  О  П  Р  С  Т  У  Ф  Х  Ц  Ч  Ш  Щ  Э  Ю  Я  AZ

 

Самые занятные из историй, имевших хождение среди его приспешников, учеников и бывших подчиненных, действительно, относились к его деятельности во время войны: судя по всему, он так и не побывал на фронте (ни на одном), но выполнял странные и малопонятные задания – всегда с крупными денежными ставками, – каким-то образом связанные со шпионажем или с отслеживанием деятелей из нейтральных стран в таких местах, весьма удаленных от центров конфликта, как Мартиника, Гаити, Бразилия и острова Тристана д'Акунья. Я мало что вынес из этих разговоров касательно его прошлого: знали о нем, видимо, очень немногие. В его внешности самое сильное впечатление производили глаза, большие и разного цвета: правый – цвета оливкового масла, левый – цвета светлого пепла, так что, если смотреть на его профиль справа, взгляд у него казался пронзительным и не без жестокости – то ли орлиный глаз, то ли кошачий, – а если смотреть на профиль слева, взгляд его казался задумчивым и серьезным, прямым, глядеть так прямо могут только люди с севера – глаз как у собаки или как у лошади, из всех животных они, кажется, наделены особой прямотой; а посмотришь Тоби Райлендсу прямо в лицо – увидишь два взгляда, вернее, не так: два цвета, но взгляд единый – жестокий и прямой, задумчивый и пронзительный. На некотором расстоянии преобладал (и поглощал другой цвет) цвет оливкового масла, а когда, каким-нибудь воскресным утром, солнце светило ему в глаза и зажигало их блеском, плотность радужной оболочки словно размывалась и оттенок светлел, становился как у хереса в рюмке, которую Тоби Райлендс держал иногда в руках, зажав ножку между ладонями. Что же касается смеха, он-то и придавал физиономии Тоби Райлендса самое дьявольское выражение: губы почти не шевелились, растягивались – в длину – настолько, чтобы под верхней, лиловатой и мясистой, показывались зубы – мелкие и слегка заостренные, но ровные-ровные: возможно, хорошая имитация собственных его зубов, выполненная дорогим дантистом взамен тех, которые сгубил возраст. Но самое демоническое впечатление смех его, сухой и короткий, производил не с виду, а на слух, поскольку не был похож на все обычные звукоподражания, зафиксированные письменно и неизменно отмечающие аспирацию согласной (будь то ха-ха-ха, или хе-хе-хе, или хи-хи-хи, как в испанском либо же в других языках), – нет, в его случае согласная была безусловно смычной. Ясно слышалось «Т», альвеолярное английское «Т». Та-та-та – таков был смех профессора Тоби Раилендса, смех, от которого дрожь пробирала. Та-та-та, та-та-та.
В тот день, запомнившийся мне лучше остальных, день, когда Тоби Райлендс был, как мне кажется, всего правдивее, он посмеялся только вначале, пока мы болтали о моих коллегах; они, строго говоря, уже не были его коллегами, и он рассказывал мне – полунамеками, не договаривая – разные забавные историйки из жизни университетских и дипломатических кругов, но ни слова про войну или про шпионаж. В ту пору (Илларионов триместр моего второго года, стало быть, между январем и мартом; был конец марта, незадолго до того, как Клер Бейз решила повернуться ко мне спиной на четырехнедельный срок, так вот, в ту пору все мы уже знали, что Кромер-Блейк болен, и предполагали, что болен серьезно. Сам Кромер-Блейк по-прежнему ничего не говорил (разве что смутно намекал либо уклонялся от ответа) никому из нас – ни мне, ни Клер, ни Теду, ни своему брату Роджеру, жившему в Лондоне, ни даже своему почитаемому Райлендсу; может, что-то сказал Брюсу, человеку, который вот уже много лет был ему самым близким из друзей, с кем он поддерживал то, что в старину называлось (особенно по-французски) любовной дружбой, без перепадов в ту или другую сторону, без соблюдения исключительности либо постоянства (Брюс работал механиком на автозаводе «Воксхолл» и не имел обыкновения общаться с нами: Брюс был для Кромер-Блейка отдельным миром). Но его отлучки в лондонскую клинику – куда он время от времени ложился, и каждый раз на все более длительный срок, – и вид его, слишком переменчивый – то он сохранял обычный вес, цвет лица был здоровый и свежий, то вдруг резко худел, лицо становилось пепельно-серым, – вызывал у нас беспокойство, ту безмолвную встревоженность, которая так типична для Англии, по крайней мере типичней для Англии, чем Для других мест: эта английская разновидность зиждется отчасти на стоицизме, отчасти на оптимистической – несмотря ни на что – уверенности в том, что все явления существуют лишь тогда, когда о них говорят, или – что то же самое – не набирают силы и в конце концов размываются, если не наделены и не могут заручиться существованием, запечатленным в словах. Мы, близкие друзья Кромер-Блейка, никогда не говорили у него за спиной о его болезни (уже заметной), а когда общались с ним, ограничивались тем, что немедля забывали, как он выглядел раньше, если теперь выглядит хорошо – в этом случае то, что было раньше, мы с радостью приговаривали к статусу чего-то, что сгинуло в прошлом, – если же теперь он выглядел плохо, мы вспоминали о том, что уже были случаи, когда он так выглядел, сами же безмолвно желали, чтобы и на этот раз все сгинуло в прошлом.
Для Тоби Райлендса Кромер-Блейк был одним из самых любимых и безотказных друзей, питомец-единомышленник, ученик, не покинувший наставника даже после того, как вырос в свой полный рост, и по этой именно причине от Райлендса меньше, чем от кого бы то ни было, следовало ожидать, что он упомянет о безымянной болезни, какою бы она ни была. А потому я удивился, когда в то воскресенье – оба мы стояли у него в саду на берегу реки и смотрели, как течет вода: в марте ей не приходится преодолевать иллюзорное сопротивление растительности, которая в другие времена года покрывает берега, словно оттесняя реку, и превращает этот уголок в лесную чащу, – он заговорил о Кромер-Блейке, о его здоровье, верней нездоровье. Он бросал в воду куски черствого хлеба, выманивая лебедей, иногда появлявшихся в этой излучине.
– Сегодня не видно, – проговорил он. – Как знать, может, перебрались в другое место, весь год кочуют по реке, то вверх, то вниз по течению. Бывает, исчезнут на несколько недель, а сами живут себе в нескольких ярдах отсюда. Но вообще-то странно, вчера я их видел. Здесь одно из их излюбленных мест, здесь их принимают хорошо. Ну что ж, все когда-нибудь да исчезнет, всегда есть первый день исчезновения. Без того и исчезновений не было бы, верно? – Он все мельче и мельче крошил хлеб, бросал крошки в коричневую воду. – Ну, не беда, вон появились утки, гляди, вон выплывает одна, ждет корма. Еще одна, еще. Вот ненасытные, ничем не брезгуют. – И почти без паузы прибавил: – Ты видел в последнее время Кромер-Блейка?
– Да, – ответил я, – два-три дня назад. Пил с ним кофе у него в квартире на факультете.
Литературный авторитет стоял слева от меня, так что я видел пронзительный взгляд левого глаза, в профиль глаз казался больше, чем другой, пепельный. Помолчал несколько секунд, затем снова заговорил:
– Как он выглядит?
– Неплохо. Куда лучше, чем до поездки в Италию. Он брал недельный отпуск, вы, наверное, в курсе. Я заменял его на нескольких занятиях.
Ему нужно было отдохнуть, уехать отсюда. Поездка пошла на пользу, по-моему.
– Пошла на пользу, вот как? – И глаз на мгновение нацелился влево (нацелился на меня), а затем снова обратился на уток. – Я знаю, что он брал отпуск и что он был в Тоскане, но знаю от других. Со времени возвращения – две недели прошло, три? – он ко мне не заглядывает. И не звонит. – Тоби Райлендс замолчал, затем повернулся ко мне, словно ему необходимо было смотреть собеседнику в лицо, чтобы говорить о своих чувствах или признаваться в слабостях. – Меня это удивляет, да и огорчает, что греха таить. Я думал, может, он не приходит, оттого что скверно выглядит. Но ты говорить, он хорошо выглядит, правда? Ты же так сказал?
– Да, в феврале он был очень плох, а теперь, по сравнению с февралем, на мой взгляд, ему гораздо лучше.
Тоби Райлендс нагнулся с явным трудом – слишком был тяжел, и не из-за тучности, он не был тучен, а из-за роста и мощного телосложения – и взял побольше хлеба из ивовой корзинки, стоявшей на земле. Подплывали еще четыре утки.
– Я все спрашиваю себя, когда он вообще перестанет приходить, начиная с какого дня. В какой день, хочу я сказать, мы с ним увидимся в последний раз. Возможно, день этот уже прошел – тогда, в феврале, а я не знал. Он навестил меня в середине февраля. Может быть, больше приходить не собирается. Погляди на уток.
Я поглядел на уток. Но ответил сразу:
– Не знаю, почему вы так говорите, Тоби. Вы ведь прекрасно знаете, никто не ценит общения с вами так, как Кромер-Блейк. Не думаю, что когда-нибудь он перестанет навещать вас. По крайней мере, по собственной воле.
Профессор Райлендс разом вытряхнул из корзинки остатки хлеба – крошить не стал, корки и ломти продержались мгновение на поверхности илистых вод реки Черуэлл, – затем Райлендс выпустил корзинку из рук – она упала боком, лежала на траве, словно шляпа крестьянки, вместо ленты ручка, – а сам отошел к столику, на котором миссис Берри, его экономка, оставила для нас херес и маслины. Хотя был конец марта, холода не чувствовалось, если одеться потеплее. Было солнечное воскресенье с реденькими облачками, а солнца упускать не следовало, оно помогало скоротать день осмысленно и перейти к следующему. На Раилендсе был, естественно, галстук-бабочка и толстый желтый джемпер, а поверх – коричневая кожаная куртка на шерстяной подкладке; джемпер был длиннее куртки и вылезал из-под нее. Райлендс опустился на стул с подушкой, поднес рюмку к губам. Одним долгим глотком осушил рюмку и снова налил хереса.
– По собственной воле, – произнес он и повторил: – По собственной воле. Кому принадлежит воля больного? Больному или болезни? Когда человек болен, когда человек стар или во власти помрачения, все происходит наполовину по собственной воле, наполовину по чужой. Что не всегда знаешь, так это – кто ведает той частицей нашей воли, которая уже не наша собственная. Болезнь, медики, медикаменты, помрачение, годы, минувшие времена? Или тот, кем перестаешь быть?… Кого унесла с собой эта самая частица воли, уже не твоя? Кромер-Блейк уже не тот, кем мы его считали, не такой, каким был. Либо я очень ошибаюсь, либо он все больше и больше перестает быть самим собой – пока вообще не перестанет быть. Пока не превратится в ничто.
– Не понимаю вас, Тоби, – сказал я в надежде, что общий смысл речи сведется к самоутешению и он просто прервал себя. В надежде, что он заключит монолог чем-нибудь вроде «Оставим это», либо «Забудь, что я сказал», либо «Не имеет значения». Но заключил он совсем по-другому.
– Не понимаешь меня, вот как? – И Тоби Райлендс провел ладонью по волнистой, как крем на баварском торте, шевелюре, тщательно уложенной и белой, точно так же, как делал обычно Кромер-Блейк (возможно, перенявший у него этот жест), только вот волосы у Райлендса были гораздо белее. «Тоби Райлендс был, наверное, очень светловолосым», – успел подумать я как раз перед тем, как он произнес те слова, которых я (то ли все еще мадридец – и суеверный, то ли уже англизировался – и стал стоиком) предпочел бы не слышать.
– Послушай, – сказал Тоби Райлендс, – послушай меня. Кромер-Блейк скоро умрет. Не знаю, что у него за болезнь, а он нам не скажет, даже если знает наверняка; и он не может о ней забыть, разве что на какие-то моменты, и то ценой отказа от ответственности и с величайшим усилием. Не знаю, что у него за болезнь, но не думаю, что он долго продержится, и я убежден, что дело скверно. Когда он пришел сюда в последний раз, в феврале, плох был очень, я увидел его мертвецом. У него было лицо мертвеца. Сейчас, говоришь, ему стало лучше, – не можешь себе представить, как я рад, лишь бы и впредь было так же. Но ему и раньше становилось лучше, а потом становилось еще хуже, чем до того; и в тот последний раз я увидел, что он обречен. Мне больно стало, и будет еще больней, когда это случится, но лучше, чтобы я начал привыкать к этой мысли. И мне еще больней оттого, что по этой-то причине он и не приходит ко мне теперь, когда еще в состоянии прийти. Он же не потому не приходит, что выглядит плохо или так себе; не потому, что не хочет меня огорчать, и не потому, что не хочет, чтобы я видел его, когда он совсем плох. Я знаю, почему он ко мне не приходит. Раньше я был для него стариком (выгляжу стариком с очень давних пор, всегда казался старше своих лет, а ты знаешь меня только год), я был кем-то безобидным и даже благотворным, мог кое-чему научить, рассуждая о том о сем, и мог позабавить – и хитрецой, и шутками, – и еще мог наставлять в профессиональном смысле, хотя по вашей части, по испанской литературе, я не особенно сведущ, не знаю, почему он не стал заниматься нашей, наша разнообразнее. Но теперь все это в прошлом, теперь я для него только зеркало; и он не хочет смотреться в это зеркало. Конец его близок, и мой конец – тоже. Я напоминаю ему о смерти, потому что из всех его друзей я тот, чья смерть ближе всего. Я – болезнь, которая его подтачивает, я – старость, я – упадок, воля у меня блуждает, как и у него, но только мне вот хватило времени на то, чтобы свыкнуться с тем, что я ее утрачиваю, – а это значит научиться удерживать ее, покуда могу, оттягивать ее уход и не причинять зла. У него на это не было времени, и винить его нельзя. Я не должен обвинять его в том, что он меня избегает. Бедный мальчик. Даже если по нему не видно, он, скорее всего, растерян. Скорее всего, подавлен. Скорее всего, не верит, что все это происходит на самом деле. И происходит с ним.
Тоби Райлендс отпил еще чуть-чуть хереса, прижмурил разноцветные глаза, сейчас не такие разные, потому что солнце било ему в лицо, а смотрел он вверх. Взял маслину.
– Не знаю, – сказал я. – Не знаю, правы ли вы, Тоби, или нет. С моей точки зрения, вы абсолютно не похожи на человека, который близок к смерти, как вы говорите, непохожи на того, кто наводит на мысли о смерти, непохожи на ее предвестника. Вы вовсе не выглядите таким уж старым, здоровье у вас отменное, разве не так?
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30


А-П

П-Я