https://wodolei.ru/catalog/dushevie_kabini/100x100/s-nizkim-poddonom/ 
А  Б  В  Г  Д  Е  Ж  З  И  Й  К  Л  М  Н  О  П  Р  С  Т  У  Ф  Х  Ц  Ч  Ш  Щ  Э  Ю  Я  AZ

 

И это лицо улыбалось мне, как лицо друга – я почувствовал симпатию в его выражении.
– «Марголин из Круглицы, да мы о вас слышали… – сказал странный нацмен, – очень приятно. Вы палестинец! Оставайтесь с нами жить в Онуфриевке. Мы вам выпишем цинготный, найдем работу полегче… оставайтесь с нами…» Это был д-р Селям, араб, левантинец, александрийский араб, который, наверно, бывал и в соседней Палестине. Вот где арабы и евреи были, наконец, друзьями: в Онуфриевке. Услышав, что меня спрашивают, чего я хочу, я просиял. Обратно, обратно! И никакие уговоры не помогли. Селям выписал мне бумажку, форменное удостоверение в том, что я не гожусь на физическую работу – разве только «бисквиты перебирать». Эту патентованную лагерную остроту он повторил раза три, с забавным русским акцентом и ослепительной улыбкой белых зубов. Таким образом отослали меня обратно, а со мной еще 15 человек, половину всех присланных – как негодных на тяжелую работу. Нас немедленно вывели за вахту и погнали по шпалам тем же путем, которым мы прибыли.
Было уже 11 часов, когда я ввалился в спящий барак в Круглице.
Я был очень доволен тем, что вернулся на старое место. Отдыхать я еще не мог: мое место на наре уже было занято. Я расположился на полу переполненного барака. Потом в продстол, где табельщик выписал нам хлеб и ужин. На кухне дали нам остатки супа. Но больше всех поразил меня Исаак пятый.
Лицо его горело румянцем, он был вне себя. Только что объявил ему нарядчик, что пришел на него наряд из Ерцева, и завтра утром отправят его в Управление ерцевских лагерей. И так как у него не было «срока», то этот индивидуальный вызов в его воображении сразу превратился в весть об освобождении. Все кругом поверили сразу, что это освобождение, и он сам горел, дергался от возбуждения, не мог спать и не понимал, что ему говорили.
Я выслушал эту необыкновенную новость и лег спать на полу. Но Исаак еще долго сидел на нарах, вертя головой во все стороны, ошеломленный и испуганный своим счастьем.
На утро я сказал ему, что перед отправкой нам надо серьезно поговорить. Я думал, что этот юноша когда-нибудь через годы передаст весть обо мне моей семье, если мне суждено погибнуть. Я очень привязался к нему и считал его как бы членом своей семьи. Но к моему удивлению и огорчению – последняя беседа не состоялась. Исаак пятый, мой лагерный товарищ и духовный сын, с которым мы провели много часов в задушевной беседе, с которым мы делились надеждами и мечтами – забыл меня еще прежде, чем вышел из Круглицы. Все, что я мог сказать ему на пороге свободы, мгновенно перестало интересовать его. Я был глубоко уязвлен и обижен, я не мог понять этой страшной способности забвения или неспособности запоминать, которая отличает хилое человеческое сердце. Время лечит раны, но не нужно много времени, довольно одного дня, одного часа, одного поворота судьбы, чтобы сдунуть прочь бесследно то, чем мы жили, что казалось нам важным, наши печали и радости, наши намерения, решения и обеты. Я чувствовал себя обманутым. Исаак побежал к выходу, едва кивнув мне. Я не успел передать ему даже адреса моей семьи.
Я перегнулся с верхней нары – я унаследовал его место – и крикнул вслед дико:
– Будь человеком! Помни, будь человеком!
Но эти слова уже не дошли до него.
Никуда не отпустили Исаака, и его сон о свободе развеялся в Ерцеве. Еще целый год он прожил там, а потом потонул в море лагерной России. И до сих пор я не знаю, выжил ли он, или погиб, и как пережил разочарование своего мнимого «освобождения».

19. ЛАГЕРНЫЙ НЕВРОЗ

Человек, пред которым проходит за годы заключения Ниагара несчастья, бесчисленное количество лагерных судеб, постепенно перестает реагировать на окружающую ненормальность с остротой первых месяцев. Первое время все его поражает и потрясает. Потом он перестает удивляться. Он уже не замечает ненормальности ненормального. Наоборот: на пего производит впечатление ненормальность нормального.
В один зимний день, когда наша бригада возвращалась с работы, мы вдруг увидели, как летели где-то по боковой дороге санки, запряженные великолепной лошадью. Крутая шея лошади была красиво выгнута, хвост и грива летели по ветру, санки были небольшие, изящной работы, в них сидел тепло и по-европейски одетый человек. На нем было даже кашне.
И мы остолбенели. Нам казалось, это сон, галлюцинация. Человек, лошадь, санки – все выглядело так, как никогда не выглядят люди, животные и вещи в лагере. Мы отвыкли от вида нормальных вещей. Люди начали смеяться каким-то глупым смехом, как будто это было немножко смешно.
В лагере были изуродованы все без исключения люди и все вещи. Те же самые слова русского языка, которые употреблялись на воле, в лагере значили что-то другое. В лагере говорят: человек-культура-дом-работа-радио-обед-котлета – – – но ни одно из этих слов не значит того, что на воле нормально обозначается этими словами.
Под страшным воздействием лагерных условий каждый человек подвергается деформации. Никто не сохраняет первоначальной формы. Трудность наблюдения в том, что сам наблюдатель тоже деформирован. Он тоже ненормален. Чтобы правильно оценить все происходящее, ему следовало бы прежде всего учесть собственную ненормальность. В лагере нет неповрежденных. Все – жертвы, все одели казенный бушлат не только на тело, но и на душу.
И, однако, есть в лагере люди, которым живется хорошо, и они довольны. По крайней мере, они говорят так. Эти люди интересовали меня в особенности, потому что в них исполнялось одно из назначений лагеря. Лагерная система существует для того, чтобы сломить душевное сопротивление – и либо уничтожить человека, либо идеально приспособить его. А первый знак приспособления – это, когда лагерь становится домом, естественной формой существования.
– Чем здесь плохо? – говорили некоторые бывшие колхозники, – каждый день пайка готовая, заботятся: одевают, обувают, лечат, кормят. Только работай. Да я и на воле не жил лучше.
Масса з/к относилась к таким энтузиастам лагеря с некоторой насмешливостью, с презрительным оттенком собственного превосходства. Но, во-первых, никогда нельзя было понять, действительно ли они серьезно это говорят. Во-вторых, мне казалось, что это, в самом деле, самый здоровый элемент лагерного населения: люди абсолютного послушания и безропотности, ничего им не нужно, и они себя хорошо чувствуют в лагере. Идеальные советские з/к: их мысли и желания, их функции и реакции целиком определены извне, можно их освободить – на таких советская власть может целиком положиться. Даже и на воле невидимая стена лагеря будет окружать их.
Все же остальные в большей или меньшей степени подлежат лагерному неврозу. Если принять во внимание, что за время существования Советской власти через лагеря прошли десятки миллионов, то выйдет, что в мире еще не было такого гигантского психологического процесса, такой глубокой борозды через душу и характер мирового народа.
Под «лагерным неврозом» я понимаю болезненное искривление, которое возникает в человеческой психике в результате долговременного пребывания в лагерных условиях. Лагерная «изоляция» насквозь искусственна, противна человеческой природе и навязывается ей силой. Надо быть чудовищем тупости или сверхчеловеком, чтобы в этих условиях не измениться. Обыкновенный же человек реагирует тем болезненнее, чем острее нанесенная ему рана, и чем глубже подавляемый им протест. Мало того, что обитатели лагеря терпят известные лишения, т. е. голод, разлуку с семьей, родиной, материальную и всякую иную нужду в степени, приводящей их в подчеловеческое состояние, – все они душевно ранены, и каждый по-своему внутренне обеспокоен. Несмотря на то, что лагеря выросли в 20-м веке, – существует классический пример «лагерного невроза» в 19-ом веке. Этот классический и знаменитый пример: Федор Михайлович Достоевский, человек, который 4 года просидел на царской каторге и никогда не был в состоянии преодолеть в себе травмы тех лет.
Достоевский прибыл на каторгу молодым человеком прогрессивных воззрений, типичным российским интеллигентом, а вышел сломленным, тяжким невротиком. Эти 4 года его сломали, опрокинули все его предшествовавшие представления об обществе и человеке. То, что он там увидел и пережил – оказалось ему не под силу. Как стекляшки, брякнули его «петербургские идеи» об эту громаду зла и разбились. Все дальнейшее его развитие – было чудовищной попыткой каторжанина побороть свой невроз. Причем существенно то, что он никогда не освободился из плена каторги внутренне – он принял каторгу, смирился пред ней и еще послал туда своего Раскольникова. Он не вынес с каторги ненависти к палачам, а убеждение, что палачество и мучение принадлежат к сущности мира – ив дальнейшей своей жизни он стал мистическим союзником тех, кто распоряжался российской каторгой. Книга, в которой зафиксирован «лагерный невроз» Достоевского – это его «Записки из мертвого дома».
Пусть перечтут эту книгу читатели настоящей работы, уже не о Мертвом Доме, а о целом Мертвом Царстве. Как различны масштабы царской и советской каторги! В остроге Достоевского сидело 250 человек, и это все, что он видел. Четыре года он провел в условиях, которым позавидует каждый советский з/к. Достаточно скзаать, что он имел на каторге своего слугу, который за 30 копеек в месяц варил ему, ставил самовар и ухаживал за ним. Достоевский за все 4 года не ел казенного – у него была возможность питаться за свой счет. – «Обыкновенно я покупал кусок говядины по фунту в день»… – «Осип стряпал мне несколько лет сряду все один и тот же кусок зажаренной говядины». – О таких вещах, как хлеб, каша, калачи – не говорят, этого было в остроге вдоволь. Работа не была нормирована, никто не надорвался на работе, и все ели одинаково. Были на царской каторге плети и розги. Прошло сто лет – и их заменили расстрелы за отказ от работы. Унижение телесного наказания не более страшно, чем то, которому мы были подвергнуты в советских лагерях, где нас заставили лгать, притворяться и отрицать то, что нам было свято. Каждый, прошедший школу обезличения в советских лагерях, подтвердит, что неуважение к человеку там далеко превзошло все, что существовало на царской каторге. Это неуважение к человеку выражается уже в самой цифре лагерного населения. Место тысяч, как во времена Достоевского, заняли миллионы.
На четвертом году заключения я раздобыл в лагере «Записки из мертвого дома» Достоевского и прочел их, сравнивая эволюцию каторги со времен Николая I. Сравнение это не в пользу Советской власти. Я читал отрывки из этой книги своим соседям з/к: люди эти смеялись и… завидовали. Я прочел описание праздника из «Записок» (у нас праздников не было). Когда я дошел до слов: «К вечеру инвалиды, ходившие на базар по арестантским рассылкам, нанесли с собой много всякой всячины из съестного: говядину, поросят, даже гусей…» раздался хохот: «Вот так каторга! на базар ходили!…» – «Поросенок Акима Акимыча был зажарен превосходно». Поразительно, на какие мелочи обращали внимание з/к при чтении. Описание госпиталя: «Больной арестант обыкновенно брал с собой сколько мог денег, хлеба, потому что в тот день не мог ожидать себе в госпитале порции, крошечную трубку и кисет с табаком, кремнем и огнивом. Эти последние предметы тщательно запрятывались в сапоги…» Тут меня прервали слушавшие: «Табак был! – сказал с завистью один – и в сапоги прятали…» И все засмеялись, потому что сапоги в советском лагере это вещь, которая имеется только у единиц.
Всем очевидно было, что на каторге, о которой рассказал Достоевский (а это еще была самая тяжелая из разных видов царской каторги) кормили досыта и не замучивали на работе. С точки зрения советского з/к – доходяги все остальное уже не так важно.
Наконец, сидевшие там были уверены, что с концом срока выйдут на свободу, тогда как самую ужасную черту советских лагерей составляет отсутствие этой уверенности до самого последнего момента. И однако, именно на этой каторге, которая нам казалась такой негрозной, Достоевский надорвался душевно. Каждый, читающий его книгу, сразу видит в чем дело, видит «больное место» – описания сцен мучительства, детализованные описания наказаний плетьми и розгами (которым сам автор никогда не подвергался), сладострастное и уже гениальное раскапывание психологии палача и жертвы, безграничный ужас припертого к стенке человека, не знающего выхода. И чтобы не думали, что это все от доброты и обиды за человека – рядом удивительное по контрасту бесчеловечие в знаменитом описании жида и «полячишек» – без умения и без желания сочувственно проникнуть в их чужую и рядом протекающую жизнь, – как будто это существа с другой планеты или только плоские картинки на стене, а не живые люди.
«Лагерный невроз» Достоевского, который в будущем исказил все его восприятие мира и тенью лет на все его творчество – разумеется, не результат особой «деликатности», а сильного ожога, содранной кожи, обнаженной раны. В лагере люди теряют деликатность, грубеют. Неженок нет в лагере, и зубы там рвут без кокаина. Явления, которые сверхчувствительных людей Запада выводят из равновесия, нам из-за ограды лагеря представляются совсем в другом свете. Мне удалось в лагере прочесть книгу Стейнбека «Гроздья гнева», очень популярную в Советском Союзе. Она изображает процесс пауперизации американских фермеров, но в самых сильных местах я не чувствовал ни сострадания, ни особого ужаса их положения. Я видел только то, что их «голод» был лучше, чем наша «сытость», и что они были свободны передвигаться по стране, протестовать, бороться. К их услугам было перо Стейнбека, а у нас был во рту кляп. Если бы Стейнбек пожил немного в нашем лагере, он бы менее нервно реагировал на американские непорядки.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44 45 46 47 48 49 50 51 52 53 54 55 56


А-П

П-Я