https://wodolei.ru/catalog/dushevie_kabini/nedorogie/ 
А  Б  В  Г  Д  Е  Ж  З  И  Й  К  Л  М  Н  О  П  Р  С  Т  У  Ф  Х  Ц  Ч  Ш  Щ  Э  Ю  Я  AZ

 

Если смесь Ганько не годилась, или земля была слишком влажна, или было ее слишком мало в чашке, или мы недостаточно энергично выжали стаканчик, – он не держался в руке и рассыпался. Стенки его надламывались, из них торчали соломинки, и Нинка, вернувшись из сушилки, объявляла:
– Галина Михайловна сердются, – половину стаканчиков забраковала!
А за ней на пороге являлась Галина Михайловна – заключенная полька из окрестностей Львова – худая, со встревоженным лицом: – Уж я не знаю, что у вас сегодня такое творится: стаканчики не держатся!
Рядом со мной работал бургомистр из Копичинец и Яцко, тот самый заносчивый молодой поляк, который так гордо держался на лесоповале в прошлую онежскую зиму. Теперь он исхудал и страшно изменился лицом, от него осталась только тень. Его, как и меня, исключили из амнистии. Мы торопились, лепили не разгибаясь с утра до вечера, и еле-еле успевали вылепить норму. Иногда бригада уже строилась у ворот, а мы еще кончали последний десяток и выбегали на дорогу, едва умыв руки и не отдохнув. Зато обе женщины, работавшие с нами, кончали свои 500 уже в половине пятого и до 6 часов сидели в тепле, отдыхая.
Одна была – пожилая низенькая проститутка с хриплым мужским голосом, коренастая, вороватая и гнилозубая, которая лучше всех работала в нашей компании, скорее всех умела раздобыть себе на цыгарку, захватить лучший станок и лучшее место между печью и окном. С Лизаветой Ивановной не стоило ссориться: язык у ней был острее всякой бритвы, и в выборе слов она не стеснялась. Ей только помела не хватало, чтобы выглядеть как Баба-Яга в ступе. Ее любимцем был одноглазый Ганько. К прочим она относилась с полным презрением, посылала нас за дровами, за ведром снегу на плиту, или совала в руки облезлый веник: «подмети, пока что!».
Нинка, несмотря на свою молодость, могла многое рассказать. Это беспризорное дитя Украины, рожденное на заре НЭПа, воспиталось в доме ксендза, а потом в еврейской семье, она прошла через советский детдом, а в 39 году попала с Красной Армией во Львов, что и было кульминационным пунктом ее биографии. Во Львове она нашла себе покровителя в лице самого Козырева – председателя львовского горкома, хозяина города. Чего лучше? – Но каким-то таинственным образом из этого вытекло 3 года в исправительно-трудовом лагере.
Весь лагерь знал, что Нинка имеет мощного покровителя на воле, что лагерь – недоразумение, и что Нинка на самом деле – пламенная дочь трудового народа. На нас, горшечников, Нинка подозрительно смотрела блестящими карими глазами и все допытывалась: «Ты что сейчас говорил по-польски? Ты думаешь, я не понимаю? – и грозила: – „Вот пойду сегодня к уполномоченному, все донесу, о чем шушукаетесь! Меня уполномоченный очень уважает!“ – И это была правда: Нинка часто посещала уполномоченного, и потому в ее присутствии мы все ощущали веяние власти и старались выражаться лояльно и патриотично. Нинка проверяла качество нашей работы, и каждый неудавшийся стаканчик внушал ей подозрение: „не вредитель ли?“ Я, поэтому, со страху и чтобы снискать расположение Нинки, наврал ей, что знал во Львове самого Козырева, и что это человек золотой. Просил Нинку по освобождении передать Козыреву поклон от меня: „Он меня помнит наверно!“ – Нинка просияла, и я сразу стал в ее глазах благонадежным.
Лизавета Ивановна и Нинка были приятельницы. Их, кроме общего советского происхождения, объединяла также и профессиональная близость – несравненная быстрота, с которой они делали стаканчики. Бургомистр из Копичинец, с пухлым лицом и круглой головой кота, пользовался их расположением, и они часто отдавали ему свой полдник: «ешь, старый!» В перерыве Лизавета Ивановна, ядреная баба, несмотря на возраст, приваливалась к Ганько, толкала его плечом, хохотала, и они обменивались серией соленых мужицких прибауток.
Люди менялись часто. Несколько дней работала при станке девушка с тонким и нервным лицом, с черными еврейскими глазами. Я вспомнил, что видел ее в стационаре. Она приходила туда мыть полы. Это лицо тогда же мне бросилось в глаза: родное лицо, интимно свое – таких девушек я видел в кибуцах Палестины, в синих блузках и платочках, – или в аудиториях Сорбонны и Льежа. – Откуда она взялась здесь? В стационаре мы познакомились: ее звали Агронская – киевская курсистка, из советской еврейской семьи. Как она забавно удивилась не могла понять – когда я ей сказал, что предпочитаю долю чистильщика сапог в Тель-Авиве счастью комиссара в Кремле… В обеденном перерыве мы с ней сели вместе. Ганько принес в ведре полдник на горшечников. Нам роздали по 250 грамм супу. Агронская вынула кусок хлеба. – «Где ваш хлеб?» – А у меня не было хлеба, я в тот день снова получил 400 грамм, и нехватило на полдник.
Киевлянка, «девушка из кибуца», спокойно разломила свой кусок хлеба надвое и протянула мне половину. Я не понял сразу, что она делает. Как она это сделала! Так естественно и просто, так «между прочим», как будто это было только привычным исполнением какого-то общепринятого долга вежливости, о чем и не говорят и не думают особенно, – как будто мы сидели за чайным столом в доме ее родителей, и она мне подвинула сахарницу к чаю. Но это был лагерь, где люди перегрызали друг другу глотку за 100 грамм хлеба. Я взял хлеб – я был слишком голоден, чтобы отказаться, – и посмотрел на нее. Вдруг у меня задрожали губы…
Агронская не прочтет этой книги и не узнает никогда, как свято и верно я помню о куске хлеба, которым она поделилась со мной в лагере. Одним движением руки она крепко поддержала меня. – Слово «товарищ» потеряло всякий смысл в Советском Союзе. Но есть в каждой нормальной – ив каждой ненормальной человеческой жизни свои особые мгновения, иногда так малозначущие и незаметные, как булавочная головка, – от которых радиосила и непрерывный свет излучаются годами в глубину нашего существа. – По тому, как она мне подала хлеб, я знал, что Агронская – прекрасный человек, и так как я знал, кроме того, что она – самый обыкновенный массовый человек, я снова верил в человека и в скрытый смысл его существования.
Два года позже рассказали мне, что Агронская беременна, и ее отправляют в особый лагерь для родящих. Хрупкая фигурка с огромными черными еврейскими глазами снова встала передо мной, и сердце сжалось: что сделал с ней лагерь? На счастье, отец ее ребенка не был ни урка, ни лагерный парикмахер, ни комендант лагеря. Это был человек достойный ее, и в пределах лагеря они оба не могли сделать лучшего выбора.
Так как лепить горшки считалось слишком легким, женским занятием, то мне скоро пришлось уступить теплое местечко у печки и перейти в помощники к одноглазому Ганько. На этой работе я оставался целый месяц, пока мы не наделали больше стаканчиков, чем надо было, и фабрику закрыли.
Ганько был в марте отправлен на «54-ый» – так назывался пункт, где группировали поляков, отправляемых по амнистии. Сестра Ганько находилась на «вольном поселении» в Алтайском крае, и старик, расфрантившись, в новом костюме и картузе, готовился к поездке на далекий Алтай, где по слухам было что есть. Я пожелал ему счастливого пути. Но на 54-ом квадрате не оказалось вагонов. В ожидании вагонов Ганько умер – накануне освобождения.
В тот месяц мы работали с ним немного, но тяжело. С утра мы разгребали снег при парниковых ямах, где были пласты так называемой «садовой земли». Потом мы долбили мерзлую землю мотыкой и ломом. Но я уже не мог работать ломом: поднять массивный железный дом мне было трудно, и мой удар не имел силы. Полчаса работы – и я выбывал из строя. Ганько лучше меня владел ломом. После многих горьких с его стороны замечаний и протестов, мы поделили работу: он долбил землю, а я возил ее в санках метров за 300 в нашу мастерскую. Мы нагружали огромную круглую корзину на салазки, я, напрягаясь всем телом, дергал, как рабочий конь, Ганько помогал сзади, и салазки трогались, скрипя по снегу. Пять рейсов было ежедневно. Я знал каждый метр пути, каждый подъем и поворот, спуск и ямку. Весь в поту, надрываясь в веревочной упряжи, я последним порывом сил доволакивал свою ношу до двери нашей избушки. У меня еще были силы снять огромную корзину и дотащить ее до порога. Потом горшечники выходили помочь мне перебросить корзину через порог.
В пути было одно место, на подъеме, где моих сил нехватало. По четверть часа я мучился в этом месте, втягивая груз на гору и зная, что нет другого исхода. В такие минуты, среди яркого зимнего солнца, играющего на чистом снегу, безнадежно потерянный в пустынном и страшном мире, превращенный в рабочую скотину, я испытывал настоящие пароксизмы унижения и бешенства. Никто не слышал меня, и я громко проклинал судьбу, людей, свою нечеловеческую работу и мертвый груз, который не поддавался, как я ни рвался вперед на постромках. Еще хуже было, когда на повороте показывался возчик. Тогда я должен был немедленно сбросить санки с дороги, чтобы дать ему проехать – мои санки слетали в канаву, в глубокий снег, сворачивались на бок, – и потом я их вытаскивал на дорогу, отдельно санки и корзину с землей.
Такая работа продолжалась до часу. После отдыха мы начинали вдвоем толочь лопатами торф и навоз на полу избушки. Мерзлую землю мы нагружали лопатами на верхнюю ш.ру, чтобы она отошла за ночь. Потом мы растягивали «грохот» – рваную проволочную сетку в деревянной раме, и пропускали через нее нашу смесь, отбрасывая солому, камни и мерзлые глыбы. Потом я убирал сетку, и на полу оставалась готовая для рассыпки смесь. Я носил ее в деревянном ящике вдоль станков и насыпал каждому горшечнику запас земли под руку.
При этой работе мы были черны, засыпаны землей и вымазаны навозом, но зато днем от часу до трех имели полный отдых и ложились спать на земляном полу при печке, подложив полено под голову.
В сумерки вызывали нас строиться на дорогу. Мы умывались водой с плиты и выходили по одному. Бригада уже стояла у ворот и нетерпеливо поджидала нас. Нам кричали: «скорее!» Но мы шли очень медленно. Смертельное изнеможение сковывало наши члены. Мы шли через силу, с напряжением переставляя ноги, и угрюмо молчали.

16. ПИСЬМО ЭРЕНБУРГУ

Весной 42 года Круглицкий лагерь был поставлен пред лицом голодного истощения. В этом году мы впервые услышали слово: «алиментарная дистрофия».
Нам постепенно сокращали рационы. Силы наши убывали постепенно и непоправимо. Даже больничное питание перестало быть достаточным. Ступенчатая система лагерного питания потеряла смысл, после того как масса заключенных распалась фактически на две части, на тех, кто еще кое-как работал, и на тех, кто уже только делал вид, что работал. Между этими двумя категориями была минимальная разница в питании. Кто делал особенно тяжелую работу, получал микроскопические добавки в виде «дополнительного», «усиленного», «восстановительного» и других пайков. За этой номенклатурой скрывался черпачок жидкой арестантской кашицы или пирожок с морковкой или картофельный блин, которых каждый из нас мог бы съесть несколько дюжин без труда. Таким образом, еда нас больше раздражала, чем удовлетворяла. Мы впадали в апатию, в сонное оцепенение, как осенние мухи. Меня постоянно клонило ко сну. Когда я не работал, я ложился, и без движения проводил целые часы. В это время мне не хотелось есть. Я мог оставаться без пищи целый день, и несколько дополнительных часов ожидания не составляли разницы. Но когда, наконец, я получал свою порцию, голод разгорался, и, окончив есть, я был гот раздо более голоден, чем в ожидании еды. Первые полчаса после приема пищи были мучительны. Все во мне было раздражено, и только потом я впадал незаметно в первоначальное состояние апатии, из которого меня вывела кормежка.
Есть мы были готовы все, что угодно. Иногда, неизвестно почему, раздавали на кухне горчицу. Хотя выдавали ее поздно вечером, после ужина, когда уже была съедена последняя крошка хлеба, все с волнением бежали под окно кухни. У кого не было посуды, подставлял палец, на который повар мазал горчицу, и все съедали ее, как подарок с неба. Мы ели хлеб черный и до того сырой, что он клеился в руке, хлеб с отрубями и соломой, хлеб с примесью кукурузной муки, который, засыхая, крошился в куски. Только два года спустя в лагерях Архангельской области появилась американская мука и американский яичный порошок. Но к тому времени наши ряды уже сильно поредели: население лагерей вымирало, а новых з/к за эти годы не было.
Последнее обстоятельство было для нас источником надежды. Похоже было, что лагеря находились в состоянии естественной ликвидации. На наших глазах их население уменьшалось, и мы постепенно привыкли к успокоительной мысли, что советская власть в результате войны и сближения с западной демократией постепенно отойдет от этой позорной и постыдной формы современного рабовладения.
Кругом люди валились, как скошенная трава. Власть, которая не могла удержать их при жизни, закрывала пред ними выход на волю, в условия, где каждый мог бы отстоять свою жизнь. Многие из них оставили без помощи семьи, детей, и терзались больше при мысли о них, чем о себе. Не было и речи об экономическом обосновании лагерей в это время. Огромное большинство в них состояло из псевдоработников, доходяг, лагобслути, из непроизводительных элементов не только среди з/к, но и среди вольных, занятых в охране и в администрации: все эти люди не окупали себя и мертвым балластом ложились на лагерное хозяйство. Содержание миллионной армии доходяг было очевидно дефицитно. Их держали в заключении из страха, по соображениям госбезопасности. Не «работа» этих людей, а их массовое вымирание было нужно государству. Трудоспособные з/к в массе давали в лагере только незначительную часть той пользы, которую они могли бы принести на воле. Это было особенно очевидно, когда дело касалось высококвалифицированных специалистов:
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44 45 46 47 48 49 50 51 52 53 54 55 56


А-П

П-Я