https://wodolei.ru/catalog/smesiteli/bronzovye/ 
А  Б  В  Г  Д  Е  Ж  З  И  Й  К  Л  М  Н  О  П  Р  С  Т  У  Ф  Х  Ц  Ч  Ш  Щ  Э  Ю  Я  AZ

 


Не будем криводушны: без большого энтузиазма возвращался в свой родимый Чертовец Василий Степанович Пепеляев.
Да уж и в самом деле: после такой-то жизни!
Словно одно-единое величаво-ленивое, медленным медом златотекущее, упоительно-лоботрясное Воскресенье были эти незабвенные двадцать с чем-то денечков.
Ну а теперь — как вполне законное возмездие — надвигался Понедельник.
Разве мог он предполагать, что и в будний понедельник не оставит его своими усердными забавами рукодельница-судьба? Разве мог он представить, даже в самом кучерявом из своих снов, что в то время, когда он бестрепетной рукой срывал в Бугаевске пыльные эдельвейсы удовольствий,— он тогда… его тогда? Страшно даже вымолвить!.. Впрочем, куда ж нам спешить? Вперед автобуса не приедешь. Скоро все само собой узнается…
Пусть себе почивает пока наш герой-горемыка, подзуживает смеха ради колбасную очередь: “Пра-авильно! Пусть на Альфу Центавру ездиют! Ишь! Не нравится им здесь у нас!” — отдыхайте покудова, Василий Степанович!
…Гуманоиды, не дождавшись-таки жалобной книги (больше того — облаянные с ног до головы так, как их нигде еще, ни в одной галактике не облаивали), залезли в свои летательные тарелки и отчалили, раздосадованные, без колбасы.
Василий, веселый, открыл глаза и через некоторое время проснулся.
Автобус уже дребезжал по улицам Чертовца. “Может, пока меня тут не было, пиво завезли?” — подумал он явно спросонья и взволновался.
— Стой! — заорал он шоферу таким блажным голосом, что тот вмиг ударил по тормозам.— Люльку с ребенком потерял! Открой! — и автобус ошалело распахнул ему двери аккурат возле пивного зала “Юность”.
Пивом здесь по-прежнему не пахло.
Три богатыря, давясь, давили в углу шестую бутылку “Агдама”.
Один из отдыхающих, вроде знакомый, как увидел Пепеляева, так и застыл со стаканом в руке, скрытно следя за каждым движением Василия. Вид у него был не то чтоб испуганный, а несколько озадаченный и обалделый.
Лидка-продавщица тоже воззрилась странно. Взгляд ее мечтательно затуманился, а на губах заиграла порочная улыбочка, будто ей невзаправду показывали по хорошему знакомству что-то страшненькое.
“Эк их моя новая личность поражает…” — польщенно подумал Василий и, выйдя из пивной, не удержался — еще разок остановился перед своим отражением в витрине.
Очень нравился ему этот беспощадно обритый, с мордой, словно бы ошпаренной пьянстеом и безжалостным зарубежным солнцем, пират-рецидивист — с беглокаторжной этой бородой, с людоедским этим блеском в запавших глазах.
С той стороны витрины опять возникла давешняя полузнакомая рожа. С буйным любопытством во взоре прилип он к стеклу выглядывать уходящего Пепеляева. (Не ожидал, дурак, что Вася никуда еще не ушел, а вот он, туточки, смотрит на него!) Ткнулся взглядом во взгляд, и — предсмертная, право слово — паника нарисовалась на глупой его физиономии.
Пепеляев удивился, но даже и тогда еще не почуял ничего неладного.
Правда, следующая встреча уже могла бы и насторожить…
Митька Китаец — стокиловый, потный, пыхтящий, страшно торопливый и вечно куда-то опаздывающий слесарь-лоботряс — вылетел на него, как грузовик, из-за угла Инессы Арманд. Пепеляев распахнул объятия:
— Митька! Отдавай рупь, собака!
Не тут-то было. Китаец вместо того, чтобы отдать рубль, одолженный еще в прошлой пятилетке, сиганул вдруг в сторону, как шилом в задницу ужаленный, и тихим загробным голосом недоверчиво просмеялся: “Га-га-га”.
— Во-о, Китаец! — удивился Пепеляев.— Он же еще надо мной и смеется! Отдашь или нет?
— У-у-уйди! — припадочно загудел Митька, отмахнулся от кого-то гаечным ключом и носорожьим галопом припустил дальше, затравленно оглядываясь.
“Да…— решил Вася,— ослепительно-белая горячка вырвала из наших рядов еще одного…”
Вообще, производил явное впечатление.
Бабы, завидев его, такого красивого, жадно распахивали глаза, включали дальний свет. И наверняка в спину глядели — судя по зуду вдоль позвоночного столба.
Мужики тушевались, норовили не замечать, посрамленно отводили взоры.
Вася купался в прижизненном восхищении, как Фернандель на бугаевском пляжу.
С ложной скромностью тихонько помахивал полуботинками, пыля по улице. Своего “я”, упаси бог, не выпячивал. Напротив, всем своим видом словно говорил: “Да чего уж… Я же совсем такой же, как даже вы. Простой-простой, обычный-демократичный, даже босиком, вот, время от времени хожу…”
Если бы он оглянулся, то увидел, что вслед за ним на расстоянии, продиктованном и страхом и любопытством одновременно, пылит небольшая толпа.
Каждый в этом сбродном коллективе вел себя странно: совсем не глядел на рядом пылящих (да и на Пепеляева будто бы не глядел), всей своей повадкой старательно кому-то показывал: “Никаким-таким Васькой вовсе даже и не интересуюсь. Если честно-то сказать, то я к соседу иду: мыслями о прочитанной книжке поделиться, а заодно, может, и пассатижи забрать…”

На крыльце мамаша его — ветхая, как гнилушка, вся по-нищенски в черном — творила в чугуне пойло для поросенка.
Что-то ласковое собрался ей было Вася сказать (вроде: “Совсем ты у меня, маманя, как шкилет стала…”), но в этот момент она как раз с многосложной болью в спине разогнулась от чугуна и малоудивленно стала смотреть на сына, идущего от калитки.
Печать послушания и старой печали лежала на лице ее, морщинистом, как старая кожа.
Глаза светились еще голубенько, но уже блекло, и были как бы подернуты сумеречной водой. Свет их шел уже не вовне, а больше внутрь себя.
Однако и некая остренькая, укоризненная ирония понапрасну обижаемого и уже привыкшего к этому человека слегка воспалена была где-то в уголках ее беззубого пришлепнутого рта. И чуть приметная ехидинка эта казалась неуместной и не по чину задорной на этом, в общем, робеньком и всепокорнейшем личике – Василий даже слегка обиделся за эту ее усмешечку: “Будто я опять датый иду…”,— но тут…
Но тут — словно бы чем-то многокрасочным, разом, мазнули по лицу матери!
К примеру, жирно-черным — страх, а на той же мазилке — ясно-синяя радость!
Тут тебе и: “Господи, неужели?!”, а рядышком — “Господи, почто мучаешь?” Тут и: “Не может того быть, господи!” и — “Неужто спятила?!” И: “Васенька, родненький!!” и — “Бес играет…” и — “Я же говорила!!” и — “Изыди, не мучай, нечистая сила!” Василий, понятно, слегка удивился этакой встрече.
Хотел было, как всегда, прошагнуть мимо, но мать легонько цапнула куриной своей лапкой лацкан его пиджака, боднула головкой в бок и затряслась в непонятном Василию бесслезном плаче.
Он стоял, нелепо разогнувшись, как у врача на обслушивании, дышал вбок и корягами своими задубелыми боязливо, боясь попортить, придерживал сухонький стручок материнского тела, слабо приткнувшийся к нему. Она все норовила сползти куда-то вниз, чуть не на колени ли встать.
— Грех-то какой! Грех…— шелестела старушка, на ощупь ощипывая, торопливо и робко, складки его одежды.— Мы ведь тебя, Вася…— она подняла светлокипящие слезами, жалко-отважные глаза на него, но тотчас при виде полузнакомой одичалой рожи сыночка в панике зажмурилась, снова упряталась лицом в пиджак, все же договорила:
— Мы ведь тебя похоронили, Вася… Прости!
— Во дают! — гоготнул Вася, вмиг повеселевши.— И чё — поминки были?
— А как же…— с достоинством подтвердила мать, оторвавшись, но глядя куда-то мимо.— Не хуже других. Иль нехристи?
— И гроб был? — продолжал весело изумляться Пепеляев.
— Да ты что? — нахмурилась старушка и хотела было строго глянуть на сына, но, едва коснувшись, шарахнулась взглядом куда попало, еле сумела договорить: — На поминках — какой-такой гроб?
— Не-е, не на поминках, на похоронах. Гроб-то был? — не отставал Вася.
— Ну а как же?..— ослабевшим голосом, совсем уж, видно, заплутавшись и мучаясь в создавшейся сумятице, ответила мать.— Штофный… богатый гроб. Пароходство бесплатно выдало. И веночек бесплатно…
— Пароходство, значит? — вдруг начал сердиться Василий.— А в гробе кто был?
— Да Васятка же! Сыночек мой единственный! В огне сгоревший! — она с облегчением запричитала было, но тут же, не почуяв должного толку от привычных слов, поражение сникла.
— Ну и где же он теперь, сыночек твой единственный? — сварливо и безжалостно продолжал допрос Пепеляев.
Она пошатнулась вдруг, задумчиво взялась рукой за головку, повернулась идти в дом. Другой ручкой слабо пошевелила что-то в воздухе.
— Сгорел он, единственный мой. И все товарищи его — тоже. Ай не слышал? Возле Синельникова баржа его с другой стукнулась. А та — керосин везла…
— Та-а-ак! — не очень-то весело хохотнул Василий. Что-то он уже начинал соображать, и какая-то муторность воцарилась в душе его.
Когда он вслед за матерью вошел в дом, та уже молилась, стоя на коленях. Молилась, видать, бестолково: то благодарственное что-то бубнила, то корила небесную канцелярию за какие-то недоработки, то тихонечко вдруг взвывать начинала в безутешной муке.
Отмолившись и все еще стоя на коленях перед иконами, она боязливо, но и с надеждой, исподтишка оглянулась назад.
Василий сидел за столом, нога на ногу, пошевеливал босыми пальцами.
— Тута я! — живо перехватил он ее взгляд.— Никуда не подевался, не надейся, старая! Может, по старой памяти пожрать дашь? Все ж таки, как-никак, сыном тебе приходился!
Мать от таких его слов охнула, всхлипнула, перекрестилась, но все ж пошла за печку греметь посудой.
На улице возле заборчика смирно кипела любопытствующая толпа. Среди непонятно чего ждущих граждан ходил туда-сюда участковый Загрязнянц, поддерживая общественную тишину и порядок, сам то и дело с опаской поглядывая на дом Пепеляевых.
Мать накрывала на стол. — Девять дней вчера справили,— боязливо объяснила она.— Вон сколько еще всего наоставалось…
— И чем помянуть найдется?
— А как же?— не без гордости откликнулась старуха и с готовностью пошла к шкапчику. Початую бутылку неся оттуда, как грудного младенца, вдруг посреди дороги остановилась, пораженная внезапной мыслью.
— А кого ж ты поминать будешь?— с суеверным ужасом спросила она.
— Не бойсь, мать! Ташши! Кого похоронили, того и помянем!
Набуровил стакан, звякнул им об бутылку:
— Будь здоров, Василий Степанович! Мать перекрестилась.
—… а это, что ли, тоже..— он повел вилкой по столу,— из пароходства бесплатно?
— Из пароходства, из пароходства…— как больному объяснила мать,— за деньги только… И колбаски отпустили, и маслица, и консерву. Как сороковой день справлять, сказывали, еще выдадут. Только… как же теперь сороковой день?
— Да-а!— хохотнул Василий.— Не повезло тебе! Другим выдадут — колбаски, маслица,— а тебе-то, пожалуй, хрен без маслица? Кого на поминки-то звала?
Мать перечислила. Василий, вновь наливая, заметил:
— Сереньку — зря. Этому бы только нажраться на халяву. Ему что поминки, что день рождения Моцарта — один праздник.
Разговаривая с Василием, мать боялась лишний раз глядеть на него: так ее тут же всю и охватывало! Будто с быстрой горки на салазках слетала.
И верилось ей, и не верилось, что сын живой объявился.
Больше — не верилось, что такой-то лысый, со страхолюдной такой бородой (похожим, правда, голосом говорящий) действительно сын ее, Вася. Но уж больно по-хозяйски-то вел себя!
И конечно же, господи, не чуяло материнское нутро никакой подмены — он это был, он! Но — не хотела этого чуда душа! Ломало, коверкало ее всю в сомнениях!
“Так ведь и народ-то…— рассуждала старуха,— что уж, много глупее меня? Похороны зря ли устраивали? И музыка, и начальство, вон какое большое, речи говорило, и пенсию сулились платить… Да ведь вот еще — главное-то! ОН — всемогущий, кому молитвы обращала, чтобы душу Васину как следует успокоил,— ОН-то неужели не дал бы знака никакого?! Неужели допустил бы, чтоб живого отпевали?! Да ведь и мне самой — когда на могилке убивалась — разве мне не сказало бы сердце, что над пустым местом кричу?!. ”
Грех сказать, не очень-то уж обожала она Васятку своего, когда он даже еще и жив был.
Шестерых рожала. Никто до возраста не дожил. Один только Васька этот — угрюмый, нелюбый — украдкой какой-то выжил. Ни тебе слова доброго, ни куска сладкого на старости лет! Одни надсмешки пьяные да бестолочь в доме. Иной раз и раньше сомнение брало — когда заявится поутру с рожей опухшей, сивухой за версту разит!— брало и раньше сомнение: “Неужто это я этакое страшило рожала?..”
Вот и сейчас: и похоронили вроде, и помянули как следовает — а и сейчас спокою не дает! Явился, расселся, морда каторжная, зенки налил — (он, господи, Васька это!)— все порушил, идол окаянный!
И опять вспомнив, как все жалели ее, как начальник габардиновый под локоточек держал, как богато играла музыка, как сладко на виду у народа плакалось, как полноправно богу жалилась, милости прося, как ладно потом по чину поминали, как смирно и хорошо на могилке все эти дни было — убирать, прихорашивать (а на могилке той цветочки, словно молитвы её услышав, так живо, так славно принялись!) — вспомнив все это, она вновь зарыдала с мучительной горловой слезой!
Слушая этот плач, Василий серчал. То и дело бутылку заставлял кланяться. Не нравилась ему такая встреча.
На комоде в обрамлении розового и голубого ковыля, парафиновых розочек и бумажных, чересчур синих не.забудок красовалась большая, как небольшая картина, фотка с черной лентой набекрень. На картине той изображен был до того бравый, до того глазастый, бровастый и ушастый парнишка, что Вася даже и не сразу признал в нем себя самого.
Фотографию увеличили раз в двадцать с карточки удостоверения, так что ретушеру было где разгуляться. На том месте, где у фотки полагается белый уголок, нарисовали кусок штурвала, а за плечом — вроде бы и пальму. И выходило, таким образом, что Пепеляев, значит, несет несгибаемую трудовую вахту наперекор всем и всяческим ураганам, тайфунам и вообще прогнозам погоды, да, видно, не на глупой ленивой Шепеньге, а по меньшей мере в штормогремящем Баб-эль-Мандебском проливе или, того хуже, в коварных волнах вероломного какого-нибудь озера Рица…
— И-ишь, красавец!
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11


А-П

П-Я