Все замечательно, приятный магазин 
А  Б  В  Г  Д  Е  Ж  З  И  Й  К  Л  М  Н  О  П  Р  С  Т  У  Ф  Х  Ц  Ч  Ш  Щ  Э  Ю  Я  AZ

 

И вот почему. Примем за аксиому слова братьев Гонкур о том, что «роман это история тех, которые не принадлежат истории». А отсюда вытекает необходимость писать безусловную правду. Но поскольку мы поляки, нам нужно больше всего думать о себе, неусыпно наблюдать самих себя, писать в романах свою собственную историю, вгрызаясь в ее гранит. Наш роман должен быть голосом народа, обращенным к одиночкам с притуплённым чувством патриотизма, а потому выбор темы, освещение некоторых явлений нашей жизни должны сочетаться с сатирой, упреком, бичеванием. Я не хочу никогда и никого бичевать, исходя из отвлеченных этических принципов, как это у нас делают; не хочу бичевать с позиций прогресса или мракобесия. Только умирающая нация, наше гибнущее польское «я» найдет во мне трибуна. Одним словом, строя роман на основе натуралистической правды, я хочу придать ему действенность статистических сопоставлений и выкладок. Наш роман должен быть счетом, предъявляемым совестью. Это не должно идти в ущерб искусству, которое лишь приобретет качества, выделяющие его из массы космополитических произведений, – оно будет польским. Сошлюсь для примера на «Форпост». «Форпост» может служить мерилом в дискуссиях о нашей национальной психологии. Вот как я понимаю наше искусство: реализм, правда, объективное сопоставление характеров подобно тому, как статистика сопоставляет кричащие факты.
Если бы хватило жизни, сил, терпения, наблюдательности, я бы показал в романе «Вестник» единоборство шляхетского и аристократического прошлого с будущим – с социализмом. В романе «Мы» я нарисовал бы все слои народа, чтобы показать, чего мы стоим. И в том и другом романе я хочу уловить характер народа, запечатлев его на фоне современной жизни. Я бы хотел писать так, чтобы французский критик, прочитав тургеневского «Рудина» и мой роман, отметил, что в первом раскрыт русский характер, а во втором – польский.
9 октября 1888 г. Вот что рассказал мне Юзеф. Однажды прошлой зимой, поехав в Сташов, он зашел на почту и задержался там. Вместе с ним ждали прибытия почты человек двадцать сапожников, приказчиков, лавочников. Они ждали «Слово». Когда журнал пришел, почтовый чиновник стал читать вслух «Потоп»… Эти люди, побросав работу, прождали несколько часов на почте, чтобы услышать продолжение романа. Недаром говорят, что перед Сенкевичем народ держит ответ в своих патриотических чувствах. Это знаменательное явление. Я сам видел в Сандомирской губернии, как буквально все, в том числе даже люди, которые никогда ничего не читают, гонялись за «Потопом». Книги передаются из рук в руки, расходятся в миг. Небывалый, неслыханный успех. Сенкевич сделал много, очень много. Да будет благословенно его имя…
17 октября 1888 г. Читаю дальше исследование Мопассана. Превосходно составлены посылки, из которых он выводит силлогизм, определяющий задачи литературы. Главное в них – это положение о правдивости, обусловленной красотой. Дальше он останавливается на вопросе, о котором я много думал, – на технике творчества, объективном или субъективном методе изображения. Речь идет о том, как лучше писать: «Ян почувствовал прилив бешеной ненависти…» или «Ян побледнел, губы у него побелели, кулаки судорожно сжались, глаза дико сверкали, брови сошлись, образовав над глазами темную, прямую линию и т. д.». Мопассан отстаивает второй способ. Я считаю, что лучше всего промежуточный вариант, ибо он облегчает создание образа, давая возможность объяснить психические процессы, выявить при помощи анатомического анализа закономерность данного характера. Читатель бывает ленив, он не любит, чтобы его заставляли думать, поэтому ему может попросту не прийти в голову, что мое описание, допустим, негодования, действительно выражает негодование. Ему ничего не стоит вообразить, что герой смеялся… Какое множество всяческих формул! Где ты, простота композиции, простота Гомера и «Пана Тадеуша»?
Что может, например, сравниться с описанием земли, погоды, захолустных углов, глухомани, крестьянских и мелко шляхетских дворов, которые по памяти воссоздает Крашевский? В последнее время я читал несколько как раз таких его повестей – «Кто-то», «В Полесье» и др. Эти описания так верны, дышат такой искренностью, они, как живопись, напоминают виденные пейзажи. К тому же в них есть еще и то, чего не хватает писателям-натуралистам, – теплота. Ты не только воспринимаешь зрительно эти пейзажи: автор заставляет тебя понять их и полюбить. Я не говорю о героях Крашевского – это манекены, которых ты не знаешь, не видел и никогда не увидишь. Это опоэтизированные воспоминания старца. Ни жизни, ни правды – китайский театр теней… Зато каково его искусство рисовать по воспоминаниям – без сентиментальности и с тем же реализмом, какой отличает пейзажи Костшевского… Сосны и лес на картинах Костшевского те же, что в романах Крашевского.
.
20 ноября 1888 г. Писательский дар – самое большое из земных сокровищ. Отворилась дверца твоей души и туда внесли свет. Когда ты пишешь, ты перестаешь быть собой: становишься благородным и честным, тебе все понятно, ты можешь привести в ясность мысли, накопленные за годы жизни… Выбираешь то, что тебе по душе, ты наделен необыкновенной памятью, она помогает тебе привести мысли в систему. Ты видишь, как все у тебя ладится. А если захочешь, пойдешь еще дальше – мгновение, и ты достигнешь полной гармонии, создашь образ истинной, совершенной, непостижимой красоты…
Вдруг – дверца захлопнулась! Те другие глаза, которыми ты только что смотрел на мир, слепнут, и ты снова становишься заурядным, обыкновенным, будничным человеком. Одним росчерком пера ты можешь испортить все прежнее. Это и есть процесс творчества.
7 декабря 1888 г, «Беспомощные» Ежа – это один из тех романов, в которых выражена идея, какой тешим себя мы – неудачники, как и он, отвергающие мысль о резне шляхты. В романе есть одно место, где Еж говорит об единении шляхты с народом. Так должно быть и по нашему с Вацеком мнению, но так ли это в действительности? В действительности зреет почва для социализма. Это неизбежно. В действительности шляхта соединяется с народом только в одном случае – когда пан с деревенской девушкой лежат в кровати. Все же прочее – почва для социализма…
Вчера пан Ян сказал мне с жаром:
– Держу пари, что в шести близлежащих деревнях нет ни одной девки, с которой я бы не переспал. Пусть Куба подтвердит.
– Есть, – смеется Куба.
– Ну?
– Здебка дочка…
– Ха-ха-ха! Девке-то сорок восемь лет. Тебе, Куба, в самый раз будет.
– Как же вы это?
– Как? Валю на землю и готово. Заорет – по морде.
– И девушек?
– Еще бы! Это особый смак. Получит потом воз хвороста или охапку камыша и в следующий раз такой еще будет покладистой, ого!
– Ну, а детишки?
– А мне какое дело… Есть так есть…
13 января 1889 г. У современной польской аристократии, так же как и у современной польской демократии, есть свои традиции. Если бы двух представителей этих направлений поставить лицом к лицу и заставить договориться между собой, что значит слово «традиция», то через две минуты они повернулись бы друг к другу спиной. В конце концов традиция – священнейшее слово и для пана З. и для меня. Но пан З. подразумевает под этим словом почитание всевозможных связей между аристократическими семьями, преимущественно в текущем столетии, память о всех замужествах, женитьбах и прочих родственных союзах даже с аристократией московской, прусской, австрийской и т. д. Совокупность всего этого называется нашей польской – священной и неприкосновенной – традицией. А у нас? У нас – Костюшко, Завиша, Конарский, Левиту, Мицкевич, дым пожарищ, цепи, кандалы, казематы.
Вацек, Янек, Стах! – что у нас общего с паном Заборовским? Однажды он любезно спросил меня:
– Вы серьезно считаете, что следует с уважением вспоминать имена разных «бельведерцев» или участников всех этих мятежей в 30-м и 63-м годах?…
22 января 1889 г.
В честь годовщины, как велит обычай,
Поднимем, братья, пенный свой бокал!
Мой первый тост – за родины величье,
Мой тост второй за тех, кто в битве пал.
Не то что тост сказать, но даже словом не с кем мне перемолвиться, в здешнем безлюдье в эту грустную годовщину. Память «павших» я отмечаю в одиночестве – мне грустно и горько. Как будто вокруг меня чужие люди, иностранцы… Да и те, наверное, скорее бы поняли, почему мы чтим память нашей «пятерки»… На чужбине изгнанники собираются, наверное, сегодня, чтобы поговорить о любимой родине, – а на родине, которую мы боготворим, – как же здесь пусто, как холодны сердца, как низки чувства, как никчемны люди! Только Варшава смеется над могуществом ничтожества и подлости, только там в этот час собирается молодежь и «сжигает в алоэ» гордые сердца павших, только там будут сегодня допоздна гореть в окнах мансарды огни, освещая молодые лица, разгоряченные вдохновением, поглощенные «тихой ночной беседой соотечественников». Только там с верой, восторгом и надеждой вырвется на простор песня «Еще Польша не погибла…»
А по мнению вельможных панов Г., З., С. и других – это предатели родины, и о них не следует говорить здесь, в обители истинного патриотизма, который покоится на союзе с захватчиками, чурается слова «Польша», который весь – порождение изысканного ничтожества и утонченной глупости…
3 февраля 1889 г. Мне бы не хотелось подвергать осмеянию окружающих меня людей, но, даже питая к ним некоторое расположение, я все же иногда не в силах преодолеть своего отвращения. Стремясь как-то встряхнуть, оживить ум панны Луции и пана Яна, я давал им на уроках читать «Пана Тадеуша». Прочла панна Луция при мне всю поэму и, кончив, с облегчением вздохнула: ужасно скучная вещь этот «Пан Тадеуш».
Пан Ян, принимаясь за третью книгу, с самым невозмутимым видом спросил меня:
– Пан Стефан, скажите, пожалуйста, было ли на самом деле все так, как он здесь пишет, или он это выдумал?
Видите, сколько пользы от обучения пана Яна истории литературы. Ему 22 года от роду, и папа надеется, что жена принесет ему в приданое не меньше 50 тысяч рублей. Ну и вопросы же задает мне иногда на уроках пан Ян… Читает он, например, а вернее, мучает «Пана Тадеуша» и вдруг обрывает на полуслове:
– Пан Стефан, что мне купить в Варшаве – штуцер или патронташ?
Бывают натуры, которые не воспринимают, не любят поэзии, – это можно понять, но я не могу представить себе поляка, который, читая в первый раз «Пана Тадеуша», не воодушевился бы, не почувствовал бы себя хоть раз в жизни свободным, не ощутил бы уз, связывающих его с народом. Я видел двенадцатилетнего Стася Юзефовича, который до самозабвения зачитывался этой книгой; видел однажды на галерке в Большом театре двух юношей евреев из Налевок, которые в антрактах читали «Пана Тадеуша», и, прислушиваясь к их замечаниям, я увидел, что они сто понимают. Помню, сколько восторгов вызвал у меня «Пан Тадеуш», когда я учился у пана Стаховского в начальной школе деревни Псары. С любовью вспоминаю я иллюстрированное парижское издание, по которому я учился читать, сидя у ног матери. Это – воздух, это – ключевая вода, это – дыхание здоровых легких, это – «центр польщизны», это – библия и камень на нашей могиле, оттуда все мы берем начало. Есть там такие выражения, такие слова и фразы, которых я не могу читать и слушать без слез, и тот, кто их не понимает, тог ничего не стоит. Эта книга – мерило человека. Смотри, как человек ее читает, и узнаешь, кто он.
Пан Ян читает сцену в комнате Судьи, когда Робак. уговаривает Судью поднять восстание на Литве.
Наш Юзеф, наш Домбровский, с орлом белым флаги…
Судья бросается ему на шею.
– Не понимаю, – обращается ко мне пан Ян, – чему они так радуются?
– Робак рассказывает Судье, что в скором времени польские войска под водительством Наполеона вступят в Литву.
– Ого, значит это они войне так радуются?
– Так ведь эта война должна была вернуть стране свободу.
– Ну, хорошо. А этот Судья, зачем ему было поднимать восстание?
– Вы же читали, что говорил Робак: восстание должно было содействовать победе Наполеона над русскими.
– Эх, оба они дураки! Да и это последнее восстание, разве оно не было свинством? Сами посудите, пан Стефан, пошли как бараны с одностволками против винтовок.
11 февраля 1889 г. Моего нового ученика зовут Сташек Гура. Ему одиннадцать лет, у него светлый чуб, смазанный салом по случаю первого урока, бурый зипунишко, ситцевая рубашка, сапоги с подковками, красная шапочка. «Гарный хлопец!» Несколько дней тому назад пришел ко мне его отец, Михал Гура, и попросил, чтобы я взялся учить его сына. Мальчик очень способный, память у него хорошая, только пишет вкривь и вкось, потому что руки у него уже огрубели от работы и отморожены. Читает он по складам, по-мужицки, но «до книжки большой охотник…» Может быть, занятия с этим мальчиком рассеют чувство горечи, которое овладевает мной при виде «предводителей» нашей нации. Попытаюсь отвлечься. Всеми силами души хочу помочь Сташеку стать образованным крестьянином. К счастью, мальчик умен, понятлив, способен и смел. Я буду счастлив, если просвещу одного из них, поверю в народ.
О просвещение! Приди, откройся народу, спаси нас… Я верю в тебя, верю, что, познав тебя, народ будет чтить Костюшко и Сташица, Мицкевича и Ежа, верю, что он отплатит отчизне-мачехе сыновней любовью, верю, что в нем наше спасенье, верю изверившейся, измученной душой, истерзанной подлостью шляхты.
Я составлю себе целый план обучения моего Сташека. Хотелось бы не отклоняться от наших варшавских планов, но у меня нет книг, которыми я пользовался в Варшаве, когда давал бесплатные уроки.
Какое наслаждение делать добро отечеству, обучая крестьянского мальчика! Представляю себе, как высмеют меня этот завзятый остряк пан Я. и самодовольная пани З. Horribile dictu. Зато я завоюю дружбу Михала Гуры, он узнает меня и поверит мне. Как хорошо мне будет говорить с ним, как с братом, откровенно, без лицемерия с его стороны. До Сухчиц недалеко, летом смогу бывать там ежедневно, а сейчас это трудно…
25 февраля 18S9 г.
1 2 3 4 5 6


А-П

П-Я